— Какая дочь, какой сын? — громыхнул майор, желая, чтоб сержант более детально обрисовал обстановку.
— Докладываю, товарищ майор, — у сержанта заметно окреп голос. — Дочки я не знаю, она со свадьбы украдена. А Гришу Кривошея я знаю, а также мать и отца, потому как мы соседи. Так что он полному отпуску домой подлежит.
— Гриша, сынок, ты свободен!.. Пустите его, хватит его дергать! — немедленно крикнула милиционерам Гришина мать, Дарья Капитоновна, отнимая от них Гришу и прижимая его к себе. И, задыхаясь от волнения, сказала майору Ковтуну: — Выслушайте меня, выслушайте, пожалуйста, иначе я второй раз в обморок упаду! Вот мой муж, он подтвердит: за что такое наказание? — Она указала на бледного мужа своего, Демьяна Демьяновича, и вдруг визгливо закричала Груне Серобабе: — Шлюха твоя дочь, шлюха паршивая! Сама с моряками удрала! Что ты нам голову морочишь?
Высокая и тощая Груня Серобаба коршуном подлетела к низенькой полной Дарье Капитоновне, вцепилась костлявыми пальцами ей в плечи и затрясла, глухо вопрошая:
— Шлюха?! Это моя дочь шлюха?! Я тебе покажу… Покажу, как непорочную девушку обзывать!.. Тьфу на тебя! — И Груня Серобаба плюнула прямо в лицо Дарье Капитоновне.
— Молчать! — приказал майор Ковтун, оттесняя Груню от Дарьи Капитоновны. — Да она пьяная! Я прикажу вас аресто-о-о!.. — крикнул он Груне, но на последнем слове глаза его неправдоподобно расширились, он стал ловить ртом воздух, с ужасом вспоминая, что забыл дома таблетки антастмана.
Тут майор Ковтун беспомощно протянул к Груне руки:
— Воздуху, во-о-оздуху да-а-айте-е-е…
Груня Серобаба отшатнулась от него, как от сумасшедшего. И другие отшатнулись. Лишь дежурный сержант понял, что начальнику плохо, подбежал к нему, подхватил под руки и поволок за перегородку.
— Воды, скорей воды!.. Довели человека!..
И тогда вдруг как бы сошло на всех просветление. Двое милиционеров, доставивших на мотоцикле Гришу Кривошея, бросились наливать в стаканы воду, а все остальные бросились прочь из дежурки, молча давя друг друга в дверях и уже не ругаясь.
За ними никто не гнался, так как двое милиционеров, снявших с поезда Гришу Кривошея, кинулись укладывать майора на дерматиновый диван и делать ему искусственное дыхание, а дежурный сержант кинулся к телефону и заорал в трубку:
— «Скорая»?.. Доктора в милицию!.. Срочно!..
15
За августом, как водится, наступает сентябрь, а за сентябрем — октябрь. В октябре, как водится, опадают листья, сеют мелкие дождики, а в промежутках между дождиками золотятся удивительно солнечные дни с паутинным бабьим летом.
Каждый год на Липовой аллее желтым огнем загораются клены, ивы, тополя и березы и полыхают недели две, а потом дружно осыпаются, устилая желтизной всю улочку, крыши и крылечки.
В один из таких дней, когда Липовая аллея утопала и нежилась в ярко-желтой листве и летала белая паутина, стукнула калитка и на пустую улочку вышла с граблями и мешком Палашка Прыщ. Стукнула калитка напротив — и появилась Марфа Конь, тоже с граблями и мешком.
— Драстуй, Марфа. Тоже лист сгребать?
— Драстуй, Палашка. Тоже сгребать.
И они взялись за дело. Марфа стала сгребать и заталкивать в мешок листья, опавшие с деревьев, что росли возле ее хаты, а Палашка сгребала и набивала в мешок свои листья, опавшие с ее деревьев.
Возле каждого дома росли деревья, возле каждого лежал опавший лист, и так уж повелось спокон веку, что этот лист принадлежал хозяину дома и ни один сосед не смел набить им свой мешок. Листьями утепляли на зиму колонки во дворах, утепляли ими деревья в саду или пускали на подстилку кабанчику. Иного применения листья, пожалуй, не имели. Лишь машинист Писаренко (это на его крышу заскочила когда-то уличкомша Ольга Терещенко, спасаясь от взбесившейся собаки Поликарпа Семеновича), лишь он один испытывал переизбыток в листьях, струшиваемых тремя старушками-липами, и отдавал часть своего богатства тому, кто первым обращался к нему.
Но Марфе Конь и Палашке Прыщ хватало своих листьев, поскольку у каждой во дворе было ровно по две яблони и по одной груше, требовавших зимнего утепления. Кабанчиков же они не держали и персональных колонок не имели, а носили воду с общественной колонки, помещавшейся на парадном конце улочки, метрах в десяти от красавицы лужи.
У Марфы перед домом росли клен и плакучая ива, у Палашки — две березы, и Марфа быстрее подгребала крупный лист, чем Палашка свою мелкоту. Пока Палашка набила один мешок, Марфа утрамбовывала уже второй, двигаясь с мешком и граблями к середине улочки, где кончалась ее лиственная территория. Палашка двигалась ей навстречу, то есть к границе своей территории. Так они вплотную приблизились друг к другу, распрямили спины и оперлись на грабли, решив передохнуть. И тут же разом повернули лица с одинаково острыми носами на двор Кожухов.
Поликарп Семенович аккуратно закрыл за собой калитку и взял направление на подсохшую лужу, помахивая пустой авоськой. Осень заставила Поликарпа Семеновича сменить сандалеты на тупоносые туфли, соломенную шляпу — на фетровую, а полотняный пиджак — на вельветовую толстовку малинового цвета. Только очки с двойными линзами остались при нем и осенью, но, должно быть, он совсем слабо видел сквозь них, так как, проходя мимо Марфы с Палашкой, даже не взглянул в их сторону.
— Послухайте, Кожу́х! — окликнула его в спину Марфа. — Это как же мне понять ваше поведенье? Это опять вашу собаку гулять потягнуло? Чего ж это она у вас опять так завыла?
— Я вам не Кожу́х, а Ко́жух! — ответил Поликарп Семенович, не останавливаясь, а только полуоборачиваясь, отчего стало ясно, что он и прежде видел Марфу с Палашкой. — А собака завыла в силу того, что она собака.
— Слухайте, Кожу́х, я на вас уличкомше пожалуюсь! — крикнула ему в спину Марфа. — Вы ж и эту сучку не кормите, а на цепку мучаете!
Поликарп Семенович махнул рукой, показывая этим жестом, что не желает больше отвечать Марфе, и пошел быстрее, поддевая носками туфель сухие листья.
— И для чего ему теперь собака? — сказала Палашка, полностью солидаризуясь с Марфой. — Чего ей теперь сторожить, раз Генке машину отдали?
— А теперь, видать, боится, чтоб самого с женкой не украли. Тьфу, дурман сандалетный! — ответила Марфа, не упустив возможности осудить пристрастие Поликарпа Семеновича к ношенью сандалет, хотя в данную минуту он был в туфлях.
— А ты знаешь, что я чула? Вроде она тогда кумедию сыграла, вроде понарошку травилась.
— А может, и понарошку, — ответила Марфа.
И тут Марфа с Палашкой, забыв про свои мешки с листьями, направились, не сговариваясь, к дому Марфы, потому что обеим захотелось посидеть на скамеечке, захотелось вспомнить да пропустить через языки случай с отравлением Олимпиады Ивановны.
Вспоминая об этом случае, Марфа с Палашкой определенно знали (об этом после говорила вся улочка), что Олимпиада Ивановна решила расстаться с жизнью исключительно по собственной воле и приняла с этой целью какую-то отраву. Однако Марфа с Палашкой совершенно не знали, что этим своим актом добровольной смерти Олимпиада Ивановна жестоко мстила мужу за все свои муки. За то, что не хотел отдать «Победу» первого выпуска сыну Гене, за то, что вывел «Победу» первого выпуска из гаража и повез на ней «этих идиотов Колотух», за то, что нахлестался в погребе вина, схватил дорогую скрипку и побежал к «этим идиотам Колотухам» на свадьбу. За все это Олимпиада Ивановна отомстила ему, приняв отраву, после чего стала ужасно корчиться, громко стонать и рыдать на глазах у внука Игоря. Но у нее хватило еще сил написать на клочке бумаги текст телеграммы: «Папа, срочно приезжай, бабушка умирает. Игорь», — и послать с этой бумажкой Игоря на почту, наказав, чтобы с почты он забежал к знакомой врачихе Селестратовой и сообщил о близкой смерти бабушки. Знакомая врачиха прибежала как раз тогда, когда разразилась гроза и страшенно засверкали молнии.
Пока внук Игорь бегал под ливнем и молниями к «этим идиотам Колотухам» за Поликарпом Семеновичем, Олимпиада Ивановна призналась Селестратовой, с какой целью и какую приняла отраву, и они вдвоем немножко посмеялись. С появлением же полуголого, исхлестанного дождем мужа (соколку он сбросил, а спортивные штаны закатал до колен), к тому же нетрезвого, Олимпиада Ивановна снова забилась в судорогах и стала так стонать и так закатывать глаза, что казалось, вот-вот испустит дух. Она напрочь отвергала усилия Селестратовой спасти ее от верной смерти и упрямо твердила сквозь слезы: «Оставьте меня! Я хочу умереть! Не хочу жить!..» Поликарп Семенович в голос зарыдал, рухнул на колени перед кроватью Олимпиады Ивановны и принялся бормотать: «Милая, милая!.. Прости меня, пожалей меня несчастного… Мы спасем тебя, мы спасем тебя!..» Он хватал жену за руки, целовал ее руки и, проклиная себя, бился мокрой головой о железную спинку кровати.
Марфа с Палашкой доподлинно знали (и это видела вся улочка), что на другой день к Кожухам примчался из Житомира сын Гена, что сын бегал в аптеку, бегал в магазины, помогая спасать Олимпиаду Ивановну. Однако Марфа с Палашкой не знали, что там происходило в доме с приездом Гены и как сын Гена мирил (не первый раз!) отца с матерью. Гена безжалостно отчитал мать за то, что она пыталась наложить на себя руки. Он безжалостно отчитал отца за его нехорошее отношение к матери. Он призвал их покончить со ссорами и жить на старости лет в согласии. Олимпиада Ивановна заявила, что она помирится с Поликарпом Семеновичем и не будет больше травиться, если он в корне изменится. Поликарп Семенович, насмерть напуганный тем, что чуть не лишился Олимпиады Ивановны, клялся, что никогда впредь не скажет ей грубого слова. И еще он сказал, что дарит сыну свою коричневую «Победу» первого выпуска. Гена пытался отказаться от подарка, но Поликарп Семенович и слушать не пожелал. Таким образом, Гена внес мир и согласие в родительский дом и уехал с сыном Игорем к себе в Житомир на коричневой «Победе» первого выпуска.