Смех не покинул его и на другой день. Утром Тарас Тарасович ходил по двору, поглядывал на забор, вдоль которого кудрявились вишни, и безудержно хохотал. Когда за забором появился, словно повисший в воздухе, белый картуз Петра Петровича Максименко, вышедшего на крыльцо, Тарас Тарасович проворно влез на садовую лесенку, с тем чтоб увидеть не картуз, а, самого Максименко и чтоб Максименко увидел его, и перебросил ему через забор сперва одно красное яблоко, а потом и второе. Второе яблоко упало на крышу и, скатившись, стукнуло Петра Петровича по картузу. Петр Петрович ойкнул, чертыхнулся и, лишь теперь заметив за забором Тараса Тарасовича, стал грозить ему кулаком и всячески показывать, что никогда ему не простит. Тарас Тарасович спрыгнул с лестницы и снова принялся хохотать мефистофельским смехом, утверждая этим своим смехом, что он нисколько не боится Петра Петровича.
— Отец, что с тобой? — услышал он голос сына. — Я давно стою, смотрю на тебя и ничего не понимаю.
Тарас Тарасович подбежал к сыну, стоявшему с чемоданом под яблоней, стал трясти его за руку, хлопать по литым плечам и целовать в загорелые, шелушащиеся щеки. И говорил при этом:
— Ах, как славно, что ты приехал!.. Я жду не дождусь тебя!.. Отпуск прервал, из колхоза вчера от мамы вернулся!..
— Из какого колхоза? — удивился сын, настороженно взглядывая на него. — Что тут у вас случилось? Ты сейчас на лестнице прыгал и хохотал… Радость у тебя какая, что ли?..
— Конечно, сын, конечно! Я пересадку сердца Степаниде Сидоровне Перебейкопыто сделал, соседке нашей! — торжественно объявил Тарас Тарасович, указывая рукой на забор, где кудрявились вишни. — Тс-с-с!.. Это она! Слышишь, какой голос? А ведь обречена была!
— Петька! — кричала за забором Степанида Сидоровна. — Если по району поедешь, так чтоб по телефону меня звестил! Я тогда с обедом для тебя морочиться не буду, а яблоками на сушку займусь!..
— Это она ему последние распоряжения дает, — объяснил сыну Тарас Тарасович и снова захохотал. Потом обнял совершенно потерянного сына, подхватил его чемодан и повел в дом, говоря: — Пойдем, пойдем!.. Я тебе все подробно расскажу. Мы пересадили сердце за восемь часов и ровно несколько минут. Тебе это полезно знать как будущему медику…
Потом они уехали с Жоржем к матери и втроем дергали золотистый лен на полях подшефного колхоза. Потом повалил снег и все почему-то стало белым-бело, как зимой. Тогда они, кажется, вернулись домой, и Тарас Тарасович снова сидел в своем кабинете, где с кошачьим шипеньем били часы, и о чем-то разговаривал с молодым хирургом Пиреем. Кажется, они обсуждали предстоящую операцию… И, кажется, было что-то такое еще, еще-е-е…
Вот и все. А может быть, и не все? Быть может, читатель скажет:
— Что за чушь собачья! Да видано ли, чтоб не в Москве, не в Ленинграде, не в Киеве, а в каком-то захолустном городке обыкновенный хирург, в обыкновенной больнице — и такое?!
Но автор может торжественно поклясться, что не из каких-то там вторых или третьих, а доподлинно из первых уст, то есть от самого Тараса Тарасовича Редьки, слышал этот рассказ. А что в нем от правого, что от лукавого — за это уж один Тарас Тарасович в ответе. С него и спрос.
Одним словом, от нашего городка очень далеко до африканского города Кейптауна, где профессор Бернард впервые в мире… И все-таки, все-таки… Все-таки и мы не лыком шиты!
Вот теперь конец.
Два рассказа бабки Сороки
Устя Ефимовна Сорока на соседней улочке живет: вторая хата от угла, мелом побеленная. Вы эту хату еще по палисаднику узнаете. В нем такая славная береза белым стволом светит, что глаз не отвести. И еще ориентиры для опознания есть: соломенная крыша, доставшаяся хатке еще с дореволюционных времен. Теперь, на фоне шиферных и оцинкованных кровель, она выглядит довольно эффектно, являя собой не поддельную, а истинную старину. На этой крыше издавна вьют гнезда аисты, и частенько можно видеть, как под вечер, особенно на закатном солнце, белая птица часами неподвижно простаивает в гнезде на одной ноге, грациозная и статная, как мраморное изваяние. Присутствие горделивых аистов, приносящих, по преданью, счастье тем, у кого они селятся, опять-таки выгодно отличает хатку Усти Ефимовны от прочих домов с их однообразно-скучной паутиной антенн над трубами.
Следующим ориентиром является колонка на улице, обращенная краном на калитку Усти Ефимовны. Еще — заброшенный колодец, схваченный с боков красно-бурым забором, так что одна его половина принадлежит улице, а другая прячется во дворе. Трухлявое дерево колодца насквозь поросло зеленым мхом, а сам он навечно заколочен деревянной крышкой, — это для того, чтоб разбойники-мальчишки не бросали в него дохлых мышей и кошек или чтоб не угодил в него ненароком какой-нибудь не в меру подвыпивший ночной гуляка.
Иногда средь дня во дворе Усти Ефимовны пронзительно завизжит кабанчик, извещая тем самым, что он проголодался, а кабанчик этот, надобно сказать, чрезвычайно прожорлив и на него не напасешься. Часто, тоже среди дня, неистово закудахчет курица, спустя какое-то время тревожно заквохчет другая, а потом и третья, предупреждая тем самым, что она желает снестись. Что ни день на рассвете, в один и тот же час, петух голосисто извещает из сарая о приходе утра и призывает к немедленному пробуждению ближних соседей. И совсем уж часто, к тому же в неопределенное время, за забором звонко тявкает Жучка, маленькая собачонка неизвестной породы, с лохматой черной шерстью в завитушках, закрывающих ей глаза и нос. Жучка — крайне шкодливое существо. Прокравшись в палисадник, она на брюхе выползает на улицу, хватает исподтишка за ноги прохожих и опрометью кидается с радостным лаем во двор. А кроме того, Жучка ворует из гнезд куриные яйца и, заметая следы, пожирает их вместе со скорлупой, о чем ее хозяйка, Устя Ефимовна, совершенно не догадывается, а полагает, что ей просто не везет на кур-несушек.
Вот, пожалуй, и все приметы, по которым легко отыскать при желании хатку Усти Ефимовны.
В этой хатке и живет одиноко Устя Ефимовна Сорока. И хотя ей вскоре округлится восемьдесят лет, хотя она уже пережила едва ли не всех своих сверстников и сверстниц, ее никак не назовешь согбенной, дряхленькой старухой. Напротив, Устя Ефимовна все еще скора на ногу, памятью светла и на зрение не жалуется, ибо с первого раза исправно попадает ниткой почти в невидимое ушко иглы. А главное, на слова она чрезвычайно охотна и просто-таки мастерица вывязывать всякие истории. И вяжет она их уж очень ладненько: словечко к словечку, как петельку за петельку, цепляет, глядишь — и узор получился.
Если заглянуть под вечер в ее чистенький, как картинка, дворик да присесть с Устей Ефимовной к столику под яблоней за чаек (он непременно будет заварен вишневыми или смородиновыми веточками с листьями), да попросить ее какую-нибудь историю рассказать, то уж ни за что не уйти без этой истории.
Мне пришло на ум записать несколько таких историй, слышимых от Усти Ефимовны. А потом пришло на ум передать их и читателю, ничего не изменяя, не прибавляя и не убавляя в них, а так, как были они рассказаны.
Вот первая.
Как я гадалкой сделалась
— Вы просите, чего бы такого про меня лично рассказать. Да что ж я такого про себя могу… Я лучше про кого другого, а про себя что ж?.. У меня, по правде сказавши, ни в молодости, ни поздней никакой занимательности не случалось, чтоб кому привлекательно было знать. Только слух себе моей речью спортите, да вот он и весь сказ… Это Миша мой в прошлом годе, как в отпуск до меня приезжал, тоже говорит: «Расскажите, мама, моей Соне, как вы в войну гадалкой заделались. А то Соня не знает…» Соня его тогда вот на этом самом местечке сидела, где вы сейчас сидите, а вот тут, на этой скамеечке, ихние детки: Люся и Костик, и все слухать приготовились… Вы Мишу моего не знаете, он у меня самый младшенький. Он уже после Феди и Антона на войну пошел, уже когда немца от нас выбили и всемирная война под укос с горы покатилась… Вот он тогда и пошел. А сам, если вспомнить, так совсем хлопчик еще был: и семнадцати ему не сполнилось. И один он у меня живой остался, один-разъединственный сыночек… А мужа моего, Ивана Харитоновича, и старшеньких, Федю с Антоном, сыра земля к себе прибрала. А может, и не прибрала, может, ихние косточки несхороненные один голый ветер терзал да дожди обмывали… Не пришло мне такого известия, чтоб было сказано, где ихние могилки. Известно мне только, что муж мой, Иван Харитонович, под городом Курском убитый, старшенький, Федя, на реке Днипро жизню свою положил, а средний, Антон, в горах Карпатах головочку приклонил… Куда ж ехать и где те могилки шукать, чтоб хоть на коленках над ними поплакать?.. О-охо-хох, горе мое кипучее… Вы на меня не серчайте, что плачу… Старое, что малое… совсем глаза дырявые… Я сейчас платочком утрусь и вас своей тоской жалобить не буду… А все ж никогда я не могу об них без слезы вспомнить… так она и плывет на глаза, слеза эта…
Так что я вам говорила?.. Ну да про Мишу с Соней да про ихних деток говорила… Он у меня, Мишенька, как с войны живой вернулся, так вскоростях в город Одессу направился, на моряка учиться. После по всяким морям да по заграницам плавал. Даже один раз в такое чудное место заплыли, что диких людей повидали, да так близко, как вот бы я вас видала. Он, когда до меня приехал, насказывал мне всяких-разных чудесов. Те люди и мясо сырым едят, и женщины грудей себе не прикрывают, и курят там не по-нашему, а огнем в рот папиросу тягнут. Миша мне и гостинца с тех мест привез, кокосовый орех зовется. Ну да вы б поглядели, что то за орех! Не соврать бы вам, так чугунок, в каком я Жучке суп варю, меньш за него будет. А в середке в нем — ей-богу, не вру! — кружки две молока налито. Оно, конешно, на наше молоко не смахивает: и жиже будет, и сахару в нем перебор, а пить его все ж таки можно. Ну, после Мишу из города Одессы на Владивосток услали, там он на большом корабле капитаном сделался. Там и на Соне женился, и Люся с Костиком там у них нашлись. Я вам не вравши скажу, что Миша мой сильно красивый парень был, потому и жену себе красивую выбрал. Теперь-то, конешно, уже не то. Когда приехали до меня последний раз в гости, так Мишу, хоть и сын он мне, а я чуть признала — до того ему голову мукой обсыпало. Но если подумать да поразмышлять, так ведь свои года в карман не спрячешь, и не народился еще тот человек, чтоб на старости лет черными кучерями похвалился, а старая баба косой поясною. У такого парубка голова уже зеркалом светит, а у такой девки, как я… Да вы сами гляньте, что от моих кос осталось: волосок до волоска — и кругом десяток. У меня дедушка был, он на сто первом году помер, да и то не своей смертью — лошади его затоптали. Заснул дедушка на возу, когда сено везли, и выпал на взгорье из возу, а задние лошади по нему прошлись и другим возом его переехало. Я тогда подлеткой была, а дедушку хорошо помню. Его в нашем селе «Два Георгия» звали, но не подумайте, что внасмех, это не доведи бог! По уважению звали: он в японскую одного «Георгия» заслужил, а второго с германской принес. Так верите, в таком возрасте у дедушки все зубы целенькие были, а вот голова стеклышком блестела — хоть бы один волосок на ней задержался. А зубы — это просто удивленье по нашему времени. Теперь с этими зубами знай по докторам бегают. У меня в позатом году тоже один зуб флюсом взялся, пошла и я до зубника, а там — народу, народу! Да и не в том беда, а в том, что в кабинет выкликают только по номеркам, а номерки загодя выданы: кто вчера записался, тот сегодня входи с зубами, а остальной прочь убирайся…
Ну да это уж я на другое сбилась, как в той песне поется: «Поехали по грибы, а попали в жито». Это ж я вам про то начала, как гадалкой сделалась. Меня и теперь кой-кто знаменитой гадалкой считает: чуть что приключится — до меня бегут, чтоб на карты кинула. И я, конешно, не отказываю. Как же отказать, когда до тебя с тревогой да с горем идут? Потому, как я давно приметила, что когда у человека душа беспечальная, он на гаданье не кинется, и даже обсмеет такое занятье. А когда защемит душа и нету с ней никакого сладу, тогда конешно… Так вот и с Ниной Александровной случилось. Я вам чуток про нее расскажу, чтоб ввести вас в курс делов.
Стойте, в каком же это году было?.. Дай бог память, чтоб не сбрехать!.. Ну да будем считать, что в тыща девятьсот сорок четвертом… Да, так и есть, что в сорок четвертом! Это ж в сорок третьем немца прогнали, а Нина Александровна на другое лето и приехала. Видите, во-он зелененькая крыша з-за черепицы высматривает?.. Так в том доме Нина Александровна аккурат на квартиру стала. Тогда там Митрофаненки жили, после они хату продали и до сына в Чернигов выбрались. А хату ихнюю Сидорчук купил, он из села сюда перебрался. Ну да, если посмотреть, так весь наш городок из села вылупился, как курочка с яечка. Это я теперь городской считаюсь, а сама-то из села Гречихи. И дедушка мой, и батько, и братья — все за плугом ходили да цепками хлеб молотили. А еще мой дедушка — забыла ж вам сказать! — кавуны высаживал. Скажи теперь кому, что тогда в Гречихе кавуны росли побольш гарбуза, — так ведь не поверят! А какие ж кавуны были! Мясистые да вроде кровью налитые. Весь он в черных зернах, а по самой середке как бы снегом притрушенный. Баштан у дедушки средь лесу был, на горелище. Случилось, что огонь кусок лесу выгрыз, дедушка то место приглядел, раскорчевал пеньки горелые и завел там баштан, а семена аж из города Ставрополя почтой выписывал. Так и пошли в нашей Гречихе кавуны. Правда тяжело было дедушке с баштаном управляться — сильно много других работ по земле было, да уж крепко ему легло на сердце это занятье. Я хоть и маленькой была, а все помню. Он меня часто с собой на баштан брал. Там у него камышовый шалашик стоял, мы и ночевали в нем… Ну, а сюда уж после перебрались. Тогда и города тут никакого не было, один лес кругом. А сталось это, как начали из Гомеля железную дорогу тягнуть, она тогда чугункой звалась. Вот со всех сел и хуторов снялся народ чугунку строить. Слух тогда такой был, вроде гомельский князь Паскевич надумал Польше пеньку продавать и решился для того чугунку по лесам пустить. Через эту чугунку и город наш появился и мы городскими стали. А теперь уж колесо само собой крутится-вертится: наши городские по другим городам разъезжаются, а ихнее место село занимает. Свято место пусто не бывает…
Да хоть на нашу улочку гляньте: одна я тут сухим колком стырчу да дед Ермолайчик. Жалко, его хата по тот бок улочки за кленом спрятана, а то б я вам показала. А другой народ все новый, другой из сел, как этот Сидорчук, что под зеленой крышей. Его Петром звать, а жену его — Ганной. Он кочегаром на электростанции служит, а Ганна — так себе, по хозяйству порается. У них хозяйство справное: и коровка, и кабанчиков держат, а это на сегодняшний день побольш всякой получки. Да что вам пояснять? Сами на базаре бываете: за кило мяса три рублика отдай, а бывает, что и полтину сверх требуют. А Сидорчуки три-четыре кабанчика в году заколют на продажу, — вот и размышляйте, что к чему… Эта крыша у них новая, он за нею на Донбасс ездил: у нас ведь тут железа не добьешься, все каких-то лимитов недостает. Так он собрался и на Донбасс махнул. Недели три пропадал, зато ж и крышу справил. А многие сумлевались: не добудет, говорили. Говорили: «Что ж там, другая республика? Прибыл и купил?» А видать, другая, раз железом разжился. А крыл он уже сам и сам зелененьким цветом красил. Руки у него золотые, против этого что ж скажешь? Ничего не скажешь… Да что ж я опять с панталыку сбилась? Надо ж такое — опять на другое свернула! Вроде вам интерес про чужую крышу слухать… Давайте я вам еще чайку налью… Жучка, ты чего сюда явилась? Марш, марш отсюдова!.. Ишь, прямо на гостя лапы задирает!.. Вы ее не гладьте, не нужно: у нее блохи водятся. Я ее керосином мою, но разве ж намоешься? Выскочит на улицу до других собак и враз наберется… Пошла, пошла… вот я тебе!.. Ото и правильно — там и сиди себе, под крылечком…
Так вот про Нину Александровну я говорила. Приехала она до нас из самой Москвы. А почему из Москвы, тоже скажу. Там она в одном институте училась, и как закончила, послали ее в наше депо инженером по плановой части. Словом, плановичкой она была, а квартировала у Митрофаненков. И знаете, сразу она мне понравилась: лицо у нее хорошее было — белое-белое, как яечко, волосы красиво укладывала, фигурная была и не какая-нибудь вертихвостка. Идет, бывало, улицей — точно лебедушка плывет, и головку назад откинет — любо-дорого глянуть! Кто не знал ее, мог подумать, что крепко гордая она, крепко высоко несет себя. Но это, если не знали. А я про нее все знала. Знала, что хоть с виду она спокойная, а сердцем сильно кручинится. И, опять же, скажу, отчего кручинилась. Да вы, видать, и сами догадались, что всему причиной любовь была. Любила она одного военного человека, в Москве с ним знакомство свела. Он в таком войске служил, которое на фронта оружие доставляло, так что он часто-густо город Москву посещал. И все меж ними хорошо было, пока он не открылся ей, что женат и ребеночка имеет… Ну, а как она из города Москвы уехала, стал он ей сюда чуть не каждый день письма слать, и все писал, что с женой жить не будет, а беспременно до нее приедет, только б победа скорей наступила. Слал, слал да в одночасье и перестал слать. И месяц и другой прошел, а от него нигугушечки. Тут она, голубка, и стала сердцем маяться. А я про все это от Мани Митрофаненковой знала. Я вам еще не сказала, что мы с Маней из одного села, из нашей Гречихи, так что и в селе подружками были и тут дружбу не втеряли. Вот Нина Александровна своим сердечным делом с Катей поделилась, с Маниной дочкой, она уже взрослая барышня была, а та матери шепнула, — так и до меня дошло. Ну, а теперь слухайте, как дальше обернулось…
Опять ты тут кружишь? Марш под крыльцо! Кто тебя обучил лапами стол скрябать? А ну, где моя хворостина?.. Ну, не смех ли, скажите? Как похвалюсь хворостиной, так она бегом от меня…
Может, вам уже прискучила моя речь? Скажете: «Мелет старая баба Сорока, а что мелет — в толк не возьмешь!..» Ну, если не прискучило, так слухайте, как раз самое интересное починается: отчего все мое гаданье пошло… Вот один раз приходит до меня Нина Александровна за листами для пирогов — Маня пироги лепить взялась, а листов не хватает. Достала я с печи листы, подаю ей, а она мне и скажи: «Устя Ефимовна, вы, наверное, гадать умеете. Погадайте мне, пожалуйста», — и глазами на окошко ведет, где колода старых карт лежала. Карты эти от ребят моих остались — все-то они с ними в дурачка играли. Сядут, бывало, за хатой и шлепают, шлепают об землю тузами да дамами. Это у них называлось «под щелбаны грать». Кто, значит, проигрался, тот щелбаны в лоб получай. И так выходило, что щелбаны эти больше за всех Мише доставались. Бывало, так нащелкают ему, что весь лоб засинеет. «Не играй, — говорю ему, — с ними, дурачок. Они ж байбаки здоровые. Смотри, как тебя расписали», а он отвечает: «Пускай себе щелкают. Это я закаляюсь». Я их, правда, гоняла за это, шумела на них и карты прятала, да разве ж напрячешься?.. Я так и говорю Нине Александровне: «Не умею я, голубка, гадать. Карты эти так лежат, без нужды». А она мне сызнова: «Погадайте, пожалуйста. Чего вам стоит?» А сама меня так уж глазами молит да просит, что я вам и сказать не могу. «Ну, думаю, раскину для блезиру карты, утешу девку». Ну и раскинула, стала ей плести языком все, что знала про нее: про короля военного, про любовь его горячую к бубновой даме, то есть к Нине Александровне, про другую даму, крестовую, с какой он союзом связан. И молола, молола всякое-разное, чего теперь и не вспомнишь. А под конец, конешно, посулила ей известие от него в скором времени получить. Утешила ее, одни словом…
И что ж вы думаете? Не проходит и двух дней, как бежит она до меня и вся насквозь радостью светится. «Все-то вы мне правду сказали, — говорит. — Погадайте еще». А я уже и сама от Мани знаю, что пришло ей письмо от того военного с обещаньем приехать попроведать ее. Вот я сызнова карты раскинула и в том смысле говорю, что явится до нее с поздней дороги военный король с любовью и сердечной привязанностью. Я вам наперед скажу, что король тот явился, его Олегом Николаевичем звали, а фамилия Коротевич была. Тот раз он дня три у нее побыл, а уж после войны насовсем до Нины Александровны явился. И опять же, наперед скажу, что вся ихняя любовь горячая разрывом кончилась, но до того мы с вами еще дойдем… А пока вот что хочу сказать: с этого момента все и почалось. Нина Александровна похвалилась Кате, Катя — своей матери, та — встречному-поперечному, поперечный — другим поперечным, и разнеслась такая весть, что есть такая гадалка, Устя Сорока, которая все на свете отгадывает. Хочете верьте, хочете нет, а не прошло и с месяц, как в эту мою хату валом пошли женщины: и пеши идут, и на возах из сел едут, и у каждой-всякой одно дело до меня: погадайте, милости просим! А что их до меня гнало, я вам одним словом объясню — война их гнала. У каждой муж на войне, у каждой сын, а то и двое-трое, как у меня было, и у каждой душа исчернелась об них думаючи…
Отак и стала я безотказно всем гадать. И откуда только слова у меня брались — сама не придумаю! И про дороги военные, и про битвы кровавые, и про плен немецкий — говорю и говорю, и сама остановиться не могу. И беспременно с таким концом, что все удары в ноги уйдут и короли ихние домой вернутся… И знаете, такие совпаденья случались, что не сказать! Вот скажешь, что вернется твой король, не теряй, голубка, надежды, хоть и похоронка получена, а через неделю или там через месяц прибегает какая-либо женщина, плачет да обнимает меня: «Ой, какую ж вы мне правдочку сказали! Не пропал мой муж, домой заявился. Хоть и без руки, да на что нам та рука его!..» И столько таких совпаденьев случалось, что я, на них глядючи, сама уверилась, что это я с рожденья была помечена такой меткой — все наперед отгадывать, только сама об том долго не знала. Я и на своих ребят стала кидать, и на мужа, Ивана Харитоновича, и как бы там карта ни ложилась, а я ее так понимала-толковала, что все они живые и что муж мой, Иван Харитонович, и старшенький Антон, — я на них уже тогда похоронки получила, — домой объявятся…
Ох-хо-хох!.. Чего я тогда только не передумала про них!.. И в плену их видала, и во вражеской тюрьме под пытками, и в гошпиталях они лежали, лишенные памяти, потому никто не мог дознаться, чьи они и откудова… И другие страхи представлялись… По правде говоря, как стали до меня люди на гаданье ходить, так и мне полегшало. Они сперва мои слова послухают, после и сами все до ниточки про себя расскажут, а я в ответ про себя Так вместях погорюем, поплачем, оно и полегчает… И такой слух про меня пошел, что некоторые стали меня за шептуху и мало ль не за ведьму считать. Помню, один раз ведет мать девочку: «Зашепчите ей бородавки на личике», — просит. «Не могу я этого, говорю, не умею я бородавки сводить». А она не верит, думает, я почему-то отказываю ей, и знай своего добивается. Другой раз было — привозит женщина на подводе из села слепую старушку, чтоб вернула я ей зренье. А то заявляется до меня, тоже на подводе, Проня Майборода, из нашего села Гречихи, я ее хорошо знала, и она меня. Стучится в окошко средь ночи, открываю ей, а она мне: «Устя, скорей собирайся. Я за тобой на коняке приехала, поедем в Гречиху!» — «А что случилось?» — спрашиваю. «А то, отвечает, случилось, что я с Варькой Рябоконихой насмерть полаялась, бо она на моем огороде молодую картошку подкапывала тайно, а я ее застукала. Так она в отместку глаз свой ведьмячий на мою корову положила. Третий день Ласка молока не дает, меня до себя не пускает, копытами, как лошадь, бьется и ревет звериным голосом. Поедем, говорит, Устя, ты с нее Варькин наговор снимешь». Я ей поясняю, что надо ветелинара до коровы звать, а она ни в какую: «Поедем!» — и все. «Ты, говорит, чужим людям делаешь, а своим сельчанам не хочешь? Я, говорит, век тебе того не прощу…»
Вот какие чудеса случались… Ой, дура ж я дурой! Забалакалась и про кабанчика забыла! Хорошо, что сам голос подает… Не кричи, не кричи, сейчас несу!.. А вы пока грушку скушайте или сливок. Это угорочка, очень вкусная сливка… Я скоренько… Иду, иду!.. У меня для тебя все готово, все в сенцах стоит… Вот уж припослал бог кабанчика! Знала б, какой ты есть, ни за что б тебя не приняла!.. Тихо, тихо… Целый чугунок несу, сейчас намнешься!.. Ты хоть не путайся под ногами, марш в будку!.. У тебя своя еда в миске… Вот неслух! Я ему говорю: «В будку», — а он за мной в сарай бежит… Ну, погляди, погляди, как Васька чмокает… Поглядел?.. Теперь ступай на место… Ступай, ступай!.. А сарайчик мы прикроем… вот так… Сейчас, сейчас… Только чугунок ополосну и до вас подсяду. Доскажу вам до конца…
Может, еще чайку?.. Не хочете? Ну, тогда еще грушку скушайте. В этом году моя груша отпуск взяла: видите, где-нигде висит? Она у меня строго через год родит. А в том году так рясно высыпало — листьев не видать было. Но груши всегда вкусней, когда их мало на дереве. Да и яблоки тоже. Они и не падают тогда, как в урожайный год, висят себе и висят… Это ж кабанчиком меня Наташа наделила, племянница мужа моего, Ивана Харитоновича. Она в Гречихе бригадиршей по совхозным огородам служит, так у них на весне свинка десять штук принесла. Наташа мне одного везет и говорит: «Это вам, тетя Устя, чтоб скучать некогда было». И как в воду глядела: с его концертами никак не заскучаешь. Теперь вот начмокался и притих, а вскоростях опять свою музыку заведет… Так на чем я споткнулась?.. Ага, припомнила… Ну, можно сказать еще года два после войны все гадала я, потому как многие женщины все еще надеждами жили, все ждали мужьев и сынов погибших. И я той же надеждой жила, сама себя обманывала, их обманывала… И все ж это не обман был, а утешенье души… А после реже да реже в мой двор входили, так что карты мои, случалось и по месяцу в сундучке отдыхали. А потом и вовсе гаданье мое прекратилось. Когда-никогда явится кто-нибудь, ну да это все пустое. Да вот и недавно случай случился. Все-то в нем спуталось-перепуталось: и ворожба моя, и сон мой с тарелками небесными, как в том кино про шпионов, что я зимой в клубе смотрела. Я про это дело даже Мише с Соней написала. У меня на бумаге не так складно вышло, как я б рассказала им, да они меня поймут… Стойте, что ж это я про тарелки вспомнила, а Нину Александровну бросила? Сперва надо про нее досказать…
Ну, это вы уже знаете, что Олег Николаевич приехал до нее после войны. И стал он, приехавши, служить по гражданской части в райисполкоме. Сперва они у Митрофаненков жили, после квартиру им представили и они с нашей улицы съехали. Маня Митрофаненкова их посещала, а уж я от нее знала, как они ладненько живут, с полной любви и согласии. Потом у них мальчик нашелся, Володечка. А уж после услыхала я от Мани, что Олег Николаевич стал погуливать на стороне. И одну мне Маня женщину называла, и другую, с какими он вроде ухажерствовал, но я тех женщин не знала и, честно сказать, не верила ее словам, потому как часто встречала Нину Александровну с Олегом Николаевичем и как-то несхоже было, чтоб что-то у них не ладилось. Очень они были замечательная пара: и она красивая, и он не хужей. Бывало, завсегда постоят со мною, поговорят, пошуткуют, про Мишу порасспросят: как ему в городе Одессе живется да как с ученьем? И в гости меня звали, только я не ходила: какой, думаю, им, молодым, интерес со мной заниматься? А потом один раз пришла до меня Нина Александровна, веселая такая да шутливая. Посидели мы с ней, побалакали про разное. Я ей письмо от Миши почитала, она про своего Володечку рассказала: какие он уже слова говорит да как смешно их выговаривает. А после она как бы со смехом и просит: «Бросьте мне, Устя Ефимовна, на карты. Что там меня дальше в жизни ожидает?» Я карты разложила и давай ей плести, как ее трефовый король любит, да про то, что по службе ему продвижение падает, и все с лучшей стороны ей рисую. Она не дослушала, смешала мои карты и засмеялась: «Ах, Устя Ефимовна, неправда все это!..» С тем и ушла.
А потом я опять узнаю от Мани: совсем загулял Олег Николаевич, попивает крепко и ночами домой не является. Маня все тех женщин виноватила, считала, что сами они ему на шею цепляются, а я — его, потому как выходило, что несамостоятельный он. Так, примером, с год у них такой жизни прошло. И опять как-то заходит до меня Нина Александровна. Но в этот раз с Володечкой. Он во-он там, за хатой, игрался, а мы с нею на крылечке сидели. Она тогда сильно печальная была и больш молчала. Скажет словечко — и молчок. Я, чтоб развеять ее, сама говорю: «Давайте я вам на карты брошу. Чего они интересного нам посулят?» Она головой качнула и отвечает: «Не нужно, Устя Ефимовна, все я без карт знаю. Я ведь уезжаю завтра, это я проститься пришла». «Не надо бы уезжать, — говорю я ей. — Вы обое молодые, склеите еще свою жизню». — «Нет, — отвечает, — уже ничего не склеишь. Любила я его, потому все прощала. Но больше не могу…» И представьте, уехала она от него с Володечкой, до своих отца с матерью уехала. Сколько-то времени Манина Катя переписку с ней имела, а потом и Катя замуж вышла, в Гомель перебралась, и вся ихняя переписка кончилась. А он, Олег Николаевич, еще года два тут оставался и очень нехорошую жизню повел: с одной сойдется — разойдется, до другой пристанет — отстанет. И до водки так прилипнул, что даже под заборами валялся. Его за это с разных служб снимали, а уж как с последней сняли, тут и он подался из города. А куда — бог его знает… Ну да его мне не жалко, а Нину Александровну я сильно жалела тогда. Да и теперь часто ее вспоминаю, даже во снах ее вижу… Вот вы мне скажите, правда это или нет, что есть такие люди, которые никогда снов не видят?.. Есть, говорите? Надо же такое! А я вот и ночи не помню, чтоб снов не повидала. Даже средь дня притулюсь подремать — и враз пойдут картины рисоваться. Так и эти самые тарелки небесные недавно наснились — смех да и только! Я вам сейчас про это дело расскажу, только курятник открою, пускай курочки спать садятся… Тю-тю-тю, цыпоньки!.. Ступайте, ступайте спать! Ишь, разгулялись у меня!.. Совсем стемнело, а они гуляют… Киш, киш!.. А ты чего сюда? Марш в свою будку! Хочешь, чтоб тебя петух клюнул?.. Ах ты неслух! А ну, где моя хворостинка?.. Вот и сиди там, а вас я закрою, спите себе…
Может, и вы в хату зайдете, а то комары разлетались?.. Не хочете?.. Ваша правда, я сама люблю вечерком на дворе посидеть. Воздух сейчас хороший… шелковый да мягкий, не то что днем. Вон уже и звездочка зажглась, видите?.. Эта звездочка, сколько я тут живу, поперед всех зажигается. Я ее всегда ребятам своим показывала, когда маленькими были. Миша и теперь приедет и, как вечер займется, беспременно скажет: «Мама, смотрите, наша звездочка засветилась…»
Так вот про тарелки эти самые. Это с месяц назад приключилось. Воскресный день в аккурат был. Поднялась я утречком, еще роса не сошла, вынесла кабанчику, вернулась в сенцы, слухаю, кто-то калиткой стукает. Смотрю, аж это Проня Майборода заходит, вся корзинами обвешана, — на базар, значит, движется. Помните, я вам про нее говорила: как она требовала наговор с ее коровы снять? Ну да то все давно забылось, и Проня до меня всегда заходит, как в городе бывает. Теперь она совсем свянула, не то, что тогда была. А главное, левую руку у нее отбирать стало. Сперва, бывало, отнимет руку, да и отпустит, а последнее время рука усыхает. И знаете, и мазями она пробовала, и разными кварцами светилась, и не помогает… Ну, я ее в хату ввела, чайком напоила, как вот бы вас, и говорит она мне: «Кинь, Устя, карты на Васю. Чует мое сердце, что его в живых уже нету». А я отвечаю: «Где ж у меня карты, Проня? Я их давно в печке спалила, потому что пустое все это». И спрашиваю ее: почему у нее такие мысли насчет Васи? Потому, объясняет, что уже с полгода нет от него никакого слуху, а посылка, посланная ему, обратным ходом в Гречиху вернулась. А надо вам сказать, что Вася внуком Проне доводится, и сильно он невдачный у них получился. Еще хлопчиком был, так и тогда земля под ним горела: учиться не желал, а на всякую шкоду первый мастер был. На поездах зайцем катался, сады чужие чистил, финку себе завел — и чего только не творил! А получил паспорт — на Донбасс в шахту завербовался и там в тюрьму сел. Побились они там пьяные, он ножиком кого-то подрезал, и его за решетку аж на пять годков. Ну, а Проня, известно, жалела его, посылки в тюрьму слала и все домой его поджидала…
Вот она поплакала тогда, говоривши все это, потом умылась и отправилась со своим грузом на базар, пообещав мне, что зайдет еще с базару. И только она со двора, как во двор новые гости: Яша Назаренко с сыном Леней. Считайте, они мне по мужу моему, Ивану Харитоновичу, родней приходятся. Это ж племянница Ивана Харитоновича, Наташа, что кабанчиком меня наделила, замужем за Яковом, а Леня ихний сынок. А в тот день Яша Леню с поезда встречал, а тот на каникулы из Киева прибыл. Он там в лесной академии учится, на тот год уже инженером по лесам будет… Так я приняла их, конешно, они свои вещи в сенцы внесли, потом умылись на дворе, а я тем часом завтракать сготовила. И так, пока они автобуса в село Гречиху дожидались, мы тут, за столиком, и сидели за разговорами. И вот тогда Леник про эти самые тарелки рассказал, а им ученые профессора говорили, да и сам Леник в книжках читал. Я, честно сказать, первый раз про такое слухала, да и Яша, отец его, про это не знал, потому как тоже очень сильно удивлялся…
Обождите меня минуточку, я платок из хаты вынесу, а то плечи холодит… А может, и вам чего дать спину накрыть? У меня куртка Мишина есть, капитанская, или так чего найду… А ты почему не в будке? Опять пришла чужие разговоры слушать? А ну, где моя хворостинка?.. Вот я тебе!.. Совсем ничего не видать в сенцах… Сейчас лампочку на секунду выщелкну… Так-то лучше будет, с платком… И вам курточку несу… Она легкая, хоть и на меху. Миша в ней по рыбу на озера ездит, на нее хоть ведро воды вылей — не промокнет. А сами вы слыхали про эти тарелки, что над землей летают?.. Ну, а я про это диво впервой от Леника узнала. Стал он тогда рассказывать, как они устроены и какие сигналы подают, да то, что их люди и над городом Прагой видали, и под городом Москвой они летали. А то говорил еще, что одна такая тарелка прямо на польскую землю села, близ самой речки. А там один человек гулял. Так те, что прилетели, выскочили из тарелки, схватили его и забрали с собой на другую планету. Там его вроде бы года два продержали, говорить по-своему научили, все у него выспросили, а после опять на тарелку посадили, отвезли до той самой речки на польской земле, выпустили, а сами скрылись. Он после все это вроде бы в книжке описал и ту книжку в Америке все читают.
Ну, я это все слухала, слухала, дивилась, дивилась, а когда провела Яшу с Леником на автобус да легла подремать, тут и залетали у меня перед очами эти тарелки. Летают они по небу, огнем дышат, на луг садятся, а с них не то люди, не то змеи спрыгивают. И сама я на тарелке летаю, и Проня Майборода летает. А потом и Васю, Прониного внука, увидала: как он с тарелки прямо в речку занырнул. И такого страху мне наснилось, что я спутанная проснулась и обрадовалась, что все это сном было… И только это я, знаете, чуток в сознанье вошла, как опять калиткой стукают и Проня с базару с пустыми корзинами идет. Села она вот на это местечко, где вы сейчас, и колоду карт нераспечатанных на стол кладет. «Как хочешь, Устя, говорит, а погадай мне на Васю». Я свой сон еще в голове держу, карты раскидываю и говорю ей, чтоб радовалась она: летит, мол, Вася на машине и с минуты на минуту к родному дому принырнет. И что ж вы думаете? Сказала, как припечатала. Проня в Гречиху ворочается, а дома внук сидит, с тюрьмы выпущенный. Только так дело повернулось, что недолгой радость ихняя была. На той неделе была у меня Проня и жаловалась страшенно. «Ох, Устя, говорит, лучше б соврали твои карты и не воротился он. Совсем он в тюрьме спортился, нет с ним никакого сладу. На отца замахивается, меня не иначе как старой кочергой обзывает. Отец заявил, чтоб убирался, куда знает, так он пятьсот рублей требует, а не то стращает хату спалить…» И скажите вы мне, отчего это так бывает, что у одних отца с матерью так дети разнятся? У них двое парней — золото хлопчики, а этот вот какой сорви-голова. Слава богу, что теперь шайки всякие да бандиты лесные перевелись, а то б он у них за атамана стал. Вы про эти шайки только слышать могли, а я помню. После войны они по здешним лесам с год промышляли. По ночам в село заскочат, скотину порежут, хлеб заберут… Бабы в то время страхом страшились на базар в город ходить: встренут по дороге, все из корзинок выгребут, да еще и надглумиться могут. Полицаи в тех шайках скрывались, старосты и другие всякие паскудники. Потом их, конечно, переловили…
Что это вы так вздрогнули?.. Да это яблочко с антоновки упало! Когда тихо кругом, стук громкий получается… Вот и птица моя на крыше забеспокоилась. Видите, как шею на звук вывернула?.. Миша мой одно время сильно настаивал крышу на хате сменить. «Давайте, говорит, мама, солому сбросим и шифером накроем. Я в Чернигов съезжу, достану вам шифера». Так я не согласилась: не хочу, чтоб аисты перевелись. А на шифере какая ж птица гнездо совьет?.. Этот аист у меня уже пятый годок живет. Их тогда двоечко в гнезде вывелось, и буря гнездо во двор скинула. Во-он туда, на погреб упало. Один птенчик ничего, а этот крылышко надломил. На осень тот, молоденький, со своими улетел, а этот так и остался при мне, крылышко у него совсем не действует. Он днем бочком слетит во двор и с курочками моими гуляет. А ест все, чего ни дашь: и зерно, и пшено, и гущу у Жучки с борща вытягивает…
Что ж вы, уходить хочете?.. Приморила я вас своими байками? Старой бабе спать бы с петухами ложиться, а она до ночи лясы языком точит… Ну, пойдемте, я вас до калиточки проведу… Вот и луна з-за тучки во двор выскочила, теперь все видно… Да за что ж мне спасибо? Это вам спасибо, что слухали мои историйки про жизню людскую. Вы как надумаете, так опять до меня приходите, я вам еще чего-нибудь расскажу. У меня этих случаев всяких-разных не сказать сколько в голове ворочается! А я завсегда дома бываю. Разве что в продмаг схожу, так это полчасика всего отберет. А во всяк другой час меня в хате застанете. Наилучше же к вечерку приходите… А ты куда бежишь? Ишь, шагу без нее не ступишь! Ступай, ступай в будку!.. Ну, спокойной вам ночи… До свиданьица… Теперь калиточку прикроем, крючок накинем… Вот так… Теперь и мы с тобой спать пойдем… Не прыгай, не прыгай!.. И об ноги не трись, не подлащивайся… Ишь, какая!.. Враз видать, что кругом виноватая…
А вот и вторая история.
Про Фросю
Не просите и не думайте — про себя больш словечка не скажу! И так прошлый раз чего не наговорила! Вы, должно быть, подумали, что баба Сорока в прежние года обманщицей была и людям головы морочила?.. Не подумали? Вот и спасибо вам. Лучше про Фросю, суседку мою, послухайте. Хотя какая ж она теперь суседка, когда давно съехала от нас? Я вам — помните? — говорила, что на нашей улочке из прошлых жителей ни души не осталось, кроме меня да деда Ермолайчика? Теперешние, знать, все до одного из сел по округе сюда перебрались… Во-он, видите, красненькая черепичка с беленькой трубой з-за тополя виднеется? Это и есть она самая, Фросина хата. Когда Фрося в ней жила, хатку ее тоже соломка прикрывала, как бы вот и мою, черепицу на нее уже новый хозяин надел. А Фрося, поистине сказавши, очень не хотела в Сибирь до дочки выбираться, когда та за ней приехала, — прямо плачем плакала, так не хотела! Но что ж делать, если она до того ослабла, что и грядку вскопать во дворе не могла, чтоб огурчиков посеять или там картошку в землю кинуть? Потому Даша и повезла ее до себя в Сибирь, — а кто ж еще за ней досмотрит, как не дочка родная?.. Нынешний хозяин тоже из села будет, вот только с какого, точно не скажу. И тоже в достатке живут, наподобье Митрофаненков: коровка есть и кабанчик, даже овечек держат, к тому ж индючков разводят…
А вы хорошо сделали, что до меня припожаловали. Я уж совсем без людей заскучилась. Считайте, три дня моя калиточка не работала: никого в себя не впускала, никого назад не выпускала. А тут еще девочка суседская в село до бабушки поехала и Жучку у меня выпросила. «Отпустите, говорит, со мной вашу Жучку, она такая красивая собачка. Я ее, говорит, в автобусе на коленки посажу, а в селе у нас речка и лесок, мы с ней купаться и гулять будем». И пустила я. Хорошая она девочка, ласковая, Ниночкой звать. Враз сбегала, веревочку шелковую принесла, чтоб не втерять дорогой Жучку, и бант ей голубенький на лоб поцепила. Мы с ней на этот бант смеялись, смеялись!.. Ах ты господи, самовар бушует, а я не вижу!.. Сидите, сидите, я его сама на стол вздыму!.. Он легонький, полведерка всего-то в себя принимает… Сегодня мы с вами малинового листка на заварку пустим, он нисколько смородине пахучестью не уступит… Вы не смотрите, что медок жиденький, это потому, что с лесного цветка взятый, к тому ж первой выкачки он. Я лесной мед лучше гречневого и чисто липового уважаю, в нем все цветы собраны. Это в прошлую субботу дед Ермолайчик на гостинец принес. Он пяток уликов держит, дед Ермолайчик. Как весна возьмется и лесной цветок бутон завяжет, он их в лес везет и сидит там до осени со своими пчелками. Такого меду нипочем не сыщешь. А на базаре я и вовсе не рискую брать. Это ж не доведи бог, как теперь пасечники наловчились людей обставлять! Мне дед Ермолайчик все ихние секреты разъяснил. Иные, по двадцать — тридцать уликов имея, полное лето сахаром пчел кормят. Пчела сахару поест и выпустит из себя тот же сахар, только что в коричневый цвет подкрашен. Какой же это мед? А они выгоду на том имеют. Он кило сахару за девяносто копеечек купит, а кило меду на базаре за пять рублей спустит. И того знать не хотят, что при таком обращении сами же пчелу работать отучают: зачем ей по цветкам летать да нектар сыскивать, когда у нее под губой сладость насыпана? А дед Ермолайчик этим никогда не занимается. Если желаете знать, то он крепко-накрепко судьбой обижен. Он при немцах тут оставался. Не поспел тогда в эвакуацию выбраться, а был он помощником машиниста на паровозе. Но это если умом раскинуть, то мыслимо ли было всему народищу подчистую выехать? Это ж такого быть не могло, чтоб все до единого города и села пустыми сделались. А кто больной, кто калека или женщина с малыми детками — куда ж тикать от родного порога?.. Он, правда, калекой не был, да вот, видите, не поспел убечь. А после, значит, как немец вошел, так его враз в депо призвали и требуют, чтоб обратно на паровоз садился. Тут он и ни в какую: «Не хочу», — говорит, — и дело с концом! Так они его за это в лес повели. Тогда, знаете, что ни ночка, в сосновом бору расстрелы шли. Ой, сколько ж людей изничтожили!.. Там земля под мертвыми шевелилась и горьким криком кричала, — разве ж такое забудешь!.. Я на раскопки смотреть ходила, это уже в сорок четвертом годе было, когда немца прогнали. Вы б посмотрели, что тогда в лесе делалось. Со всего району народ стягнулся: и старые, и малые, и слепые, и зрячие… Дней десять ямы с убитыми раскапывали. Запах такой стоял, что я вам передать не могу. А вот же — не расходились люди, жили и спали прямо в лесе. Каждый средь убитых своих шукал, каждый хотел хоть косточки родные домой унесть да схоронить по-людски. Как вспомню, какой плач стоял и какое там страшное горе кипело, так сердце огнем заходится… Архиерей тогда приезжал, молебен по убитым правил…
Ох, не могу я про это вспоминать… не могу, чтоб не поплакать… Сейчас, сейчас… Вы на мои слезы не глядите, вы лучше в сосновый бор сходите, там могилка братская и памятник поставлен… Как за стадион пройдете, так и памятник средь сосен видать… Ох, господи, господи!..
Вы об чем-то спросили?.. А-а, ну, ну!.. Так вот, значит, его наповал не убили, Ермолайчика, а только легкое прострелили и руку. Он из той ямы по-темну вылез, да и уполз в чащобушку. Там, может, и помер бы, да на него лесник нечайно напоролся. Сперва ховал его в шалашике, пока он трошки не поздоровел, а после в лесное село перебросил. Там он до одной женщины пристал, да так и жил при ней всю войну. Здоровья у него совсем не было, а женщина та, видать, сильно жалела его. У нее двоечко деток было, а муж как ушел на войну, так и сгинул. А вышло все ж таки так, что живым он домой заявился и Ермолайчику пришлось убраться. Что уж там меж них было, про то никто не знает, а только прибыл Ермолайчик назад, в свою хату. Сколько годков уже прошло, а он так-таки и не женился. Как схоронил свою мать, так один-разъединственный живет да пчелами занимается. Они ему какую-никакую подмогу к пенсии дают. Его ж вскоростях после войны в инвалиды определили з-за простреленного легкого и пенсию положили. Но пенсия плохонькая, потому как трудового стажу до полности не хватает. Вот тут пчелы ему и подспорье: он часть медку продаст, другую часть себе оставит. Только сам он считает, что дело не в продаже, а в том, что медок жизню ему продлевает, а то б давно усохли его легкие. У меня вон тоже пенсия невидная, так мне ж Миша крепко подсобляет. Они с Соней шлют и шлют мне деньги: то двадцать рубликов, то тридцаточку почтальонша несет, а было такое, что и две сотни одним махом прислали. У меня, признаюсь вам, уже четыреста рубликов на смерть припасено. Я их в сундучке на самом виду держу, и записочка сверху, что это на похороны. Вот случись мне помереть, — а она уж з-за плеча выглядует, смертушка моя, потому как года такие! — кто ж первый про это узнает, как не суседи? Вот и не будут на меня серчать, что заставляю их в расход войти. Это ж пока еще Миша из города Владивостока прибудет, так ведь нужно и гроб выстругать, и могилку выкопать, а все это денег расход… Ой, какой расход!..
Ну да будет, будет с вас! Все я вам про войну да про смерть плету, а ведь совсем про другое собиралась… Я сейчас сменю эту свою пластиночку и на Фросю перейду. Хотя и ее, Фросю, война посильней всякой крапивы изжалила. Муж ее, Савва Буряк, тоже паровозником был, как бы и Ермолайчик, а к тому ж еще и партиец. Так он снарошки тут оставлен был, чтоб порчу немцу делать. Он тогда паровоз свой кинул и в депо ремонтником подался, чтоб лучше было машины повреждать. Ну да вскоростях немцы про это разнюхали, забрали Савву и повесили его на пожарной каланче, а с ним и трех его сподручных. Тогда такой приказ объявили, чтоб все до единого сошлись глядеть, как их вешать будут. Ну да я на это смотреть не пошла. Мы с Мишей на тот случай в погреб спрятались. Там и спали три ночи, а днем при каганчике сидели. Я и после долго за ворота страшилась выйти. Думала: не сдержу себя, поверну голову на каланчу и увижу их. Их же с месяц не снимали, а дело зимой было, вот они, сыночки мои, и мерзли на морозе на белых веревках да стукались друг о дружку при ветре. Теперь, по слуху, в городе Чернигове такой музей есть, а в нем карточка Саввы Буряка висит и написано, за что он смерть принял. А Фросю тогда тоже в холодную кинули, но после — бог миловал! — выпустили ее до деток. У нее их троечко было, и все — девочки. Даша эта, что теперь ее до себя в Сибирь свезла, только ходить училась, а Светка с Зиной трошки постарше были. И Саввина мать при них жила, совсем уже старушка, но очень большая лекарка она была. Образованьев, конешно, не имела, сама до всего своим разумом дошла. Но сколько она больного народу в войну исцелила, так это и перечислить не могу!..
Вот я вам еще этого не говорила, а сейчас скажу. Когда немец до нас пришел, больницу в городе в момент прикрыли и военный лазарет для своих фрицев устроили. Так что, значит, если кто занемог или совсем помирает, то одинаково тебе помочи не будет, а на лекарствие совсем не надейся. Да я вам скажу, что и после того, как немца прогнали, с лекарствием плохо было. Я но тем временам лишь одно снадобье знала — серной мазью называлось. Желтенькая такая мазь, да вонючая-превонючая! И сплошь все тогда этой гадостью терлись-натирались — до того страшным образом короста на людей набросилась. И скажите, откудова такая зараза берется? На что уж я старалась чистоту держать! Мыла, правда, мы не видали, так ведь я, бывало, такой щелок из золы заделаю, что осами жалит. И Мишу в том щелоке вымою, и сама вымоюсь, и белье в нем прошпарю, и полы повышаркаю, а от коросты все одно не сбереглись. Одно спасенье было — мазь эта вонючая. Во-он туда, за погребок спрячется, бывало, Миша и давай голышмя натираться. Он кончит — я на смену заступаю. А после по двору бегаем, дух с себя вонючий выводим, чтоб в хату не нести. Миша один раз, приехавши до меня, вспомнил про это дело при своей жене Соне. Я ему глазами знак делаю: зачем, мол, такое вспоминаешь? Соня бог знает что про нас подумает! Подумает, что мы из грязюки не вылазили, раз короста напала. А он на мои морги смеется, да и говорит: «А чего вы, мама, стыдитесь? Это ж модная болезнь тогда была. Мы с вами за погребом не меньш ведра серы в себя втерли!» Ну, прямо в конфуз меня кинул перед Соней…
Но хоть плохая она болезня, короста, а все ж от нее никто не помирал. А вот с другими болезнями люди до Марфы шли, — это Саввину мать так звали, которая при Фросе жила. Если б вы до них в хату вошли, сами б удивились, — каких только трав там не было! И в сенцах пучки висят, и кухня вся завешана, и в комнате на рушниках сохнут. Там и васильки, и ландыш, и ромашка, и полынь, и каштановый цвет, — чего только не было! Марфа их в ступе толкла и в горшках в печи запаривала, и семя из них выбивала да просевала, и настои разные делала. Одним словом, мастерица она в этом деле была и от многих хвороб своими травами лечила. А случалось, так прямо чудеса свершались. Помните, я вам тот раз про слепую бабку говорила? Ее до меня на подводе привезли, чтоб я излечила. Так представьте, после меня она у Марфы побывала, и та ей зрение вернула. Я потом у Фроси спрашивала и узнала, что Марфа повелела ей примочки делать из настоя васильков. Но особливо она бесподобно рожу лечила. Тут уж я первая свидетельша буду, потому как сама Оксану Череду из нашей Гречихи до нее водила. У Оксаны ж эта рожа на полноги раскинулась. Вы б глянули на тот страх — спугались бы. Оксана после того три раза до Марфы наезжала — и конец, как рукой сняло! А как и чем она лечила, этого уж я не знаю. Видала только, что нога у Оксаны красной материей обмотана, а что там под материей было: травка ли какая, или каким настоем было смочено, — бог его знает! Марфа только в ночь перед смертью своей секрет Фросе выдала, а до этого и ей не открывалась, как рожу лечить. А померла она, сказать вам, по своему желанью. Не болела и на здоровье не жалилась, а только в один вечер сказала Фросе: «Постели мне, доченька, на перине в сенцах и двери раскрой на улицу, чтоб воздух шел. Я этой ночью помру». Как сказала, так и случилось. Вот в тот час она и открыла Фросе секрет и взяла с нее клятву строгую, что Фрося никому его не выдаст до самой своей смерти, бо ей так мать ее заказывала. З-за этого секрета и случилась у Фроси война с доктором Леонидом Васильевичем, о чем я с самого перва собиралась рассказать. Собраться собралась, да, вишь, какого кругаля в сторону дала! Ну так я вас сперва трошки в курс делов введу насчет Леонида Васильевича…
Ах ты господи!.. Вы погляньте, что мой аист выделывает! Когда ж это он с крыши слетел, что я не заметила?.. Ну, видали ль вы, чтоб аист так перед курками выплясывал? Чистый гусак, ей-богу! Это он до них женихается, не иначе как женихается! А они — ах вы дурочки! — вон как обхаживают его!.. По правде вам сказать, так я и понять не могу, что с ними сталось: все до одной нестись надумали. То в день одно или двойко яечек найдешь, а последние два дня по восемь штук из гнезда беру. Я уж про себя смышляю: не Жучка ли на них испуг наводит своим брехом? Теперь, как Ниночка возвернется, я за Жучкой строго прослежу и, случай чего, буду ее в хату на день закрывать, чтоб курочек не путала… А может, вам парочку свеженьких яечек всосмятку сварить? Это дело мигом делается. Самовар наш с вами еще шумит, я в кружку брошу, кипятком залью, и в момент готово… Да что ж это вы от всего отказуетесь? Вон и медку ложечку спробовали и кинули, а он крепко пользительный… Вы после еще за аистом понаблюдайте. Как курочки спать пойдут, он трошки походит круг хаты и на крышу взлетать почнет. Но одним разом никак не поднимется. Сперва на погреб махнет, с него — на сарай, а тогда уж до трубы. Завсегда у него три пересадки выходит. Трудно с одним крылом, а другое, видите, как до спины приросло?..
Вот, значит, как немца выбили и больница обратно нашей сделалась, тут и объявился Леонид Васильевич, из Чернигова присланный. Он молодой парнишка был, только что на доктора выучился, вот ему и поручили нашей больницей командовать, потому как других докторов на то время не было: мужчины еще попервах в военные гошпиталя ушли, а женщины-докторицы в вакуацию отчалили да еще не воротились. Вот Леонид Васильевич в одном числе больницей командовал. Не могу вам объяснить, почему так случалось, что все приезжавшие на нашей улочке квартировали. Скорей потому, что до всего от нас близко: и на поезд, и до базару, и в лес сбегать, и до речки… У меня самой тогда довольно квартирантов перебывало: инспектор по налогам из райфа жил, двое девчаток — Груша и Женя, этих лаборантшами на маслозавод прислали, учительница Ярославна Богдановна. После хлопчики жили, которые на помощников машиниста учились. И другие квартировали, кого уж и не вспомнить… А Леонид Васильевич до матери Ермолайчика на квартиру стал. Сам-то Ермолайчик в то время еще погибшим числился. Он не раньш, как через год домой заявился, а тогда еще при той женщине и ее детках на дальнем хуторе находился, того не ведая, что муж ее не сёдня-завтра с войны объявится… И как стал Леонид Васильевич на квартиру, так и пошел у них с Фросей смертный бой…
Да я вам сейчас покажу… Вы привстаньте и сюда, за кустик, пройдите. Поти́хеньку только, чтоб не обцарапались… Давно этот крыжовник выкинуть собираюсь: совсем ягод не дает, одни колючки родит. Теперь глядите: по правую руку, во-он за кленом, — это хата деда Ермолайчика, а по левую, насупротив, где красненькая черепица, — это Фросина была. Так что они оконцем в оконце через дорогу смотрятся… Ну, Леонид Васильевич, долго не думаючи, враз смикитил, почему до него в больницу народ не идет, а до Фроси и пеши чешут, и на возах едут. Старая Ермолайчиха, ясное дело, все до ниточки разъяснила ему: и про Марфу-покойницу, как она всю жизнь травки собирала да ими лечила да как Фрося, с ней живучи, сама этому обучилась и теперь сама лекарит. Леонида Васильевича так это за живое взяло, так он осерчал, что прямым ходом отправился через дорогу до Фроси, чтоб высказать ей свое неудовольство. Сунулся он в хату, аж она на колок зачинена. Может, он с тем и ушел бы, да услыхал, что в огороде спивает кто-то. Я вам не сказала еще, что Фрося молодой очень красиво спивала. Бывало, как зальется-зальется у себя в дворе, да так растяжно выводит, что аж сердце, слухаючи ее, заходится. И больше за всех песен она вот эту любила:
На городи ве-ерба ряа-асна,
Там стояла дивка кра-а-сна.
Вона красна ще й вродлыва,
Її доля нещаслы-ыва-а-а…
Кхе-хх, кхе-хх!.. Аж дух перехватило… Нет, не заспивать мне, как Фрося спивала… кхехх, кхе-хх!.. Да и не умела никогда, как она… кхе-хх, кхе-хх!.. Мне из старых певиц Оксана Петрусенко нравилась, особливо «Гандзя» ее. Когда девчатки-лаборантши у меня жили, у них «Гандзя» на пластиночке была. Они ее, как вечер придет, на патефон приладят и в окошко выставят, чтоб всей улочке слыхать было. А из новых я Зыкину люблю по радио слухать. Еще Русланова была, тоже голос хороший. Но я вам скажу, что в случае чего, если б, примером, соревнованье меж них объявили, то Фрося б им ни крошки не уступила. Ей-богу, не уступила б, до того она душевно спивала!.. Вот и тогда она своей песней Леониду Васильевичу дорожку в огород указала, где картошку саповала. На картошке у них первая сварка и случилась, а с нее они и лютыми врагами сделались.
Леонид Васильевич, конешно, на песню вниманья не обратил, а подошел до Фроси и спрашивает ее: до каких же пор будет она, Фрося, бабскими забобонами заниматься и людей калечить? Фрося спину разогнула и себе с удивлением спрашивает его: какими такими, мол, забобонами и кого это она скалечила? Тут Леонид Васильевич прямиком ей и резанул: «Шарлатанка вы, — говорит. — Вы своим дурацким зельем народ от медицины отворачиваете. По какому такому праву, спрашивает, вы больницу у себя в хате сделали и больных от меня сманиваете?» — «Да кто ж их сманивает? — отвечает Фрося. — Я ли виновата, что они сами до меня идут, а до вас не хочут? Да в вашей больнице, говорит, с роду с веку рожу лечить не умеют. Сам доктор Сосновский, когда с рожей приходили, до моей свекровки отсылал». Это она ему так… Слово за слово, и пошло у них такое, что Леонид Васильевич краской взялся и кричит: «Если сейчас же не кинете своего безобразья, я вас до ответа притягну!» А Фрося себе взбунтовалась, тоже краской пошла и кричит ему: «А ну, прочь за ворота, бо сейчас Полкана из будки выпущу, так он живо путь укажет!..» Вот такое меж ними сделалось, чего, правда, никто не видал, да мне после сама Фрося рассказывала. А то, что про доктора Сосновского она вспоминула, так это чистая правдочка была. Он уже в преклонных годах был, когда война почалась, а все ж не посмотрел на то и с молодыми в полк записался, да так и погибнул в битвах… Пускай ему земля пухом будет — такой он славный человек был! Верите, его и наши городские, и по селам — все подчистую знали. Да и как не знать, когда он столько годочков в нашей больнице отслужил? И до чего простой человек был: никогда не выставлял, что он доктор образованный, а другой до него недорос! Он и до Фросиной свекровки по-простому захаживал, я сама его в ихней хате не раз видала. Марфа его жаловала, в случае надобности травки ему из своих запасов выдавала. Он знал про ее уменье рожу излечивать, потому и направлял до нее больных. А что ж тут такого? Раз умеет человек, пускай лечит, тут свое самолюбье надобно в карман зашить. Говорят, теперь рожу в больницах хорошо лечат, а тогда этого, хоть кого спросите, не было. Это ж, скажите, какая болезня! Я так слыхала, что она даже на царский род нападала. Они по заграницам жуть сколько золота на лекарства изводили, а болячка эта не сходила с них…
И вот, значит, с того самого денька наскочила у них коса на камень. Теперь слухайте, что ж дальше было и какой театр у них закрутился. Леонид Васильевич хоть и молодой был, да с норовом. Положил он себе обсмеять Фросю прилюдно, как дождется воскресенья. А потому воскресенья, что люди в этот день на базар из сел едут и, у кого нужда, до Фросиной хаты приворачивают. Чтоб ясней вам было, скажу, что в аккурат по таким дням у Фроси больш за всего спрос на лекарствия был. Ну, выбрал он самый верный час — и до Фроси. Входит в хату, а в ней трав-трав навешано, а по лавкам бабы старые сидят, и молодухи, и дидок один, и детишек несколько. Тут он на Фросю страшным оком зыркнул и говорит людям: «Граждане-товарищи, зачем вы сюда явились и почему в больницу не идете? Вас здесь, говорит, обдуряют, да еще и гроши за всякие травки берут. А это не лекарствие, а чистая отрута». От так давай он говорить, а Фрося давай ему кричать, что никого она не грабит, а берет лишь то, что люди сами дают. Но Леонид Васильевич ее не слухает, вроде Фроси и в хате нету, а просит, чтоб все подымались да сей момент до него в больницу шагали. Он их просит да уговаривает, а они себе и ухом не ведут. А после бабы и вовсе на него шуметь взялись, да так разошлись, что из хаты его выгнали, по двору прогнали и калитку за ним лопатой подперли. Леонид Васильевич на середку улички выскочил, ногами топает, пальцем на ее окошко грозится и кричит всякие-разные слова насчет того, что она эта самая шарлатанка. Итак, знаете, громко кричал, что народ насбегался, и я смотреть вышла. Но он скоро утишился и пошел в хату до Ермолайчихи. Только белый-белый был, как вот этот мой чайничек фарфоровый. А после уж такая метелица закружилась, что смех и грех!..
Да что это — никак, капля сверху сорвалась?.. Или показалось?.. Показалось, видать… небушко все, как есть, чистое… Дождик, говорите, будет?.. А и верно: вон как над речкой тучки натянуло… Ага, и молния там… Ну да пока до нас дойдет, я вам две таких историйки досказать успею… Только курочек загоню… Цып-цып, цыпоньки!.. Ступайте, ступайте!.. А ты куда с ними? У тебя своя пласкарта на крыше… Кыш, кыш!.. Или хочешь, чтоб петух бока поклевал? Было ж раз такое, или позабыл? Погуляй тут один, а они пускай спят. А не хочешь, так в гнездо отправляйся. И не ходи за мной, не ходи, ты мне укроп под яблоней стопчешь! От кого я его прутиками загораживала, как думаешь?.. А-а, не знаешь!.. От тебя да от кур-непослушниц, чтоб не топтали да не клевали…
Яблочек вам с дерева несу, антоновка ранняя… Вы покуштуйте и сами скажите, чем они пахнут… Сейчас в ведерке ополосну и полотенчиком вытру… По мне, так они, опять же, медом отдают. Миша, сынок мой, крепко их любит. Да вот напасть: не доходят они в цельности до города Владивостока. Я по-всякому способилась: в бумажки завертывала, семечками пересыпала, — одинаково гниют дорогой!.. Я свои яблочки больш на сушку пускаю, а зимой узвар варю, а часть в «Плодоовощ» сдаю. В том годе такой страшенный урожай на фрукту был, что «Плодоовощ» по пять копеечек за кило платил, а после и задарма не желал брать. Но бывают года, что и по двадцать платят. Но это, конешно, когда урожай слабый… И вам медком отдает? Видите, я ж таки правду говорила! Вы еще скушайте. Кушайте, кушайте, а я рассказывать буду…
Ну, значит, слова словами, а дело делом. Что кричал Леонид Васильевич Фросе — то слова были, а дело на другой день делалось. На другой день является до Фроси милиционер, а с ним Николай Пантелеевич, тот, что у меня квартировал и инспектором по налогам в райфе служил. И по всей строгости чинят ей опрос: правда ли, что она на дому лечит, а документа на это не имеет? «Правда», — отвечает Фрося, потому как шила в мешке не утаишь, да и сами они с глазами: видят, что вся хата в травах, а на окнах шклянки с настоями стоят. Тогда они пишут такую бумагу, что запрещают ей травы варить и людям давать, а иначе, говорят, будет наложен на нее такой налог, что она его сроду не выплатит. И штраф ей за старое сию минуту припаяли: триста рубликов на те еще деньги. Я после, как узнала про это, и говорю Николаю Пантелеевичу: «Зачем же, говорю, Николай Пантелеевич, вы с Фросей так строго обошлись? Ты, — говорю ему, — парень молодой, тут при немцах не жил и не знаешь, как Фрося о покойной свекровкой людей лечили и многих излечивали». А он мне на то с усмешкой отвечает: «Мало ль что при немцах было! Теперь того не будет! Пускай ваша Фрося довольна будет, что легко ей сошло. По правилам судить бы ее нужно да в тюрьму спровадить». Вот с какой минуты невзлюбила я его! И уж так желала, чтоб скорей ему квартиру казенную дали да выбрался он от меня…
Ну, Фрося, скажу вам, сильно спуталась тогда, и давай отваживать от себя всяк приходящего. Даже в калитку впускать боялась, и всем до единого говорила, чтоб в больницу шли. Так с месяц или с два длилось, пока испуг с нее трошки не сошел. Потом она сызнова стала травки варить и кой-кого допускать до себя, но с большой опаской. И тут один раз привозят до нее женщину с рожей на ноге. Фрося ей отказ, а та молит да просит ее. Вот Фрося и смекает, что нет у нее лучшего случая отомстить Леониду Васильевичу. «Ладно, — говорит она той женщине, — вылечу я вас, только при одном условье: пускай вас спервоначалу доктор Леонид Васильевич в больнице полечит. Вы к нему ступайте, а если не вылечит, тогда до меня приходите». Женщина так и сделала, как Фрося приказала. Проходит сколько-то время, и является она до Фроси. «Ну что, — спрашивает Фрося, — лечились у доктора Леонида Васильевича?» — «Лечилась», — отвечает. «Чем же он вас лечил?» — спрашивает Фрося. «По-всякому пробовал: и примочки клал, и мазями, да не помогает». Развязала Фрося ее ногу и видит: как цвела рожа, так и цветет прежним цветом. «Ладно, вылечу я вас, — говорит ей Фрося. — Но теперь с двумя условьями. Первое мое условье такое: ступайте в больницу и скажите Леониду Васильевичу, что не умеет он вас вылечить, а потому и ходить вы до него больш не будете. А второе мое условье такое: как вылечу вас, вы обратно до Леонида Васильевича пойдете, покажете ему свою ногу и скажете, кто вас излечил. Если на такие мои условья ваше согласье есть, тогда я берусь». И та женщина сполнила два условья: первое — враз, а второе — как рожа начисто сошла.
И что ж, вы думаете, дальше случилось? А вот что. Скоро ль, долго ль время шло, а только опять приходит до Фроси Леонид Васильевич. Ботиночки на крыльце обчищает, шапку в сенцах снимает, ручкой в двери стукает и спрашивает, можно ли в хату войти. Да теперь уж Фрося на него злым оком зыркает, помня, как он лаялся с ней да как наслал на нее милиционера вместях с Николаем Пантелеевичем. «Ну, зачем в мою хату опять явились?» — спрашивает его Фрося, а сама до печки отступает, где кочерга с рогачом стоят, чтоб, случай чего, ухватить для защиты. А Леонид Васильевич присаживается на лавку и тихо говорит: «Пришел я до вас, Ефросинья Семеновна, чтоб извиненье сказать. Виноватый я перед вами, что лаялся и вас не оценил. Хочу я теперь с вами дружбу вести, и есть у меня до вас великая просьба: расскажите, как и чем вылечили вы ту женщину, у которой рожа была?» А Фрося ему в ответ: «Вот вы как заговорили, Леонид Васильевич! А давно ль вы меня шарлатанкой обзывали да милицию на меня навели, чтоб штрафом в триста рубликов обложить?» А он опять ей вежливо говорит: «Давайте помиримся, Ефросинья Семеновна, и про это позабудем. И опять же прошу: научите меня рожу лечить. Очень вам за это благодарствовать буду». А Фрося ему: «Да в жизню такого не будет! И чтоб ноги вашей больш в моей хате не було, бо я вас видеть и слышать не могу! Помирать стану, а вам свой секрет не выдам! А если еще раз придете, так и я милицию призову, чтоб вы до меня не приставали и не обзывали!..» С этими словами Фрося двери кочергой в сенцы отворила, да и выставила Леонида Васильевича из хаты. И еще из калитки кричала ему через улицу, чтоб не смел до нее ходить и прощенья просить, бо знать она его не желает.
Вот так обошлась она с Леонидом Васильевичем. И долго его считала своим первым врагом, и, как заходил про него разговор, называла его «опёнкой поганой» или «сморчком недозрелым». И бабке Ермолайчихе не раз говорила: «Помирать буду, а эту опёнку поганую, квартиранта вашего, не позабуду за его подлости». А того не знала, как оно вскоростях обернется.
Это, знать, уже по весне случилось. Взялась Фрося огород копать да корзинами перегной носить под картошку. И так за день убилась, что ни согнуться, ни разогнуться. Она на дворе грязь с себя кой-как сполоснула и только в хату вошла, как давай у нее в правом боку колоть. Она одной, другой травки из своих настоев попила, а оно не отпускает, да и дело с концом. А средь ночи уж так ее забрало, что стала она страшным криком кричать. Детки ее спутались, на улицу бежат, до суседей в окна стукают: «Спасите, люди добрые, мамка помирает!» Старшенькая, Зина, посообразительней была, та, не долго рассуждая, до Ермолайчихи кинулась. «Будите, просит, тетечка, доктора. Пускай мамку спасает!..» Леонид Васильевич мигом собрался — и через дорогу. Фрося как узрела его, так и руками замахала. «Не подходи до меня, супостат! — кричит. — Не касайся меня своими руками погаными!» Детки плачут да просят ее в больницу отправиться, я прибегла — прошу, другие суседи уламывают ее, а она как сбесилась, — гонит от себя Леонида Васильевича, и конец. А сама вся потом облитая, очи вылуплены — прямо сию минуту помрет. Так что вы думаете? Леонид Васильевич подступился до нее, ухватил ее за две руки да сам как крикнет: «А ну молчать! Сам не желаю вас спасать, руки свои об вас пачкать! Детей мне ваших жалко, потому как вы через два часа помрете!» А потом и на нас давай шуметь: «А вы чего рты пораскрыли? Собирайте ее и на подводу несите!..» Тогда, знаете, при больнице лошадь держали, заместо машины «скорая помощь», так Леонид Васильевич уже послал за ней, и на ту минуту подвода подкатила. Ну, и после, уже в больнице, Леонид Васильевич все ругался на Фросю. У нее, представьте, желудок гноем прорвало, померла б она, если б не резать. Вот Леонид Васильевич и резал. Сам режет и сам же ругается на себя: «Ах, черти б меня взяли за то, что такую поганую женщину спасаю! И зачем я ее спасаю? Пускай бы она дома помирала! Пускай бы сама себя своим зельем лечила!..» А Фрося хоть и в полпамяти на столе лежала, но все его слова слышала. Слышала и сама ему обидными словами отвечала. Да еще требовала, чтоб санитары руки ей не держали, а Леонид Васильевич чтоб резать не смел. Вот какой театр меж них в больнице шел…
Теперь скажу вам, что дальше и совсем чудеса случились. Столько воевали меж собой — считайте, побольше года, а тут враз мир у них наладился. Детки ее до него бегают, «дядей Леней» зовут, он сам до Фроси в хату ходит, травки ее себе в тетрадку списывает, она ему все ладненько поясняет: от чего ландыш хорош, от чего бузина или там василек полевой. Корову Фрося выдоит — скорей несет через улицу глечик молочка Леониду Васильевичу. А то еще — ей-богу, не вру! — козьим пухом разжилась и жалетку ему теплую вывязала… Так вот, заметьте себе, и жалетку вывязала, и молочко носила, и травкам его обучала, а секрета своего, как рожу излечивать, одинаково не высказала. «Не могу, — сказала она ему, — вам про это рассказать, и не допытуйтесь до этого. Клятву я дала, что схороню до самой смертушки в себе свой секрет, и не могу своей клятвы нарушить». Так Леонид Васильевич понял это дело и бросил допытываться. Но вот же какие совпаденья бывают! Если кто с рожей до него обращался, так, верите, он, наподобье доктора Сосновского, до Фроси направлял. Даже когда его от нас в Чернигов на повышенье услали, так и то некоторые люди по его записочке до Фроси приезжали… Теперь как-то и не слыхать, чтоб рожей болели. Может, потому что сами доктора лечить научились… Кто ж его знает, почему… Теперь много чего на свете переменилось. Ну, да это уже до нашей истории не касается…
А что, не скушно вам было про Фросю послухать? Я, как зачинала, на веселый лад наструнилась, а сейчас, как глянула, — вроде и невесело сплелось… А тучка наша с вами — вот она! Ишь, как враз стемнело… Вы сидите, сидите, а я скоренько все со стола в сенцы снесу, пока не закапало… Гляньте, как мой аист шею в себя втягнул? Видать, грозу учуял… Пропустили мы с вами пронаблюдать, как он на крышу с пересадками пробирался… Вот и снесла все, чистенько на столе стало… Домой пойдете?.. А я думала, мы с вами еще в хате посидим, я б вас орешками жареными угостила… Ну, тогда бежите, чтоб не намокли… Я вас до калиточки проведу… Ничего, ничего, это первые капли!.. Пока разойдется, я и кабанчику успею вынести. Он у меня присмирел крепко. Сколько мы с вами сидели, а он и голоса не подал… Еще бочку из сарая нужно под желобок выкатить. Хоть и говорят, что через эти атомы нельзя дождевой водой мыться, ну да я не слухаю… Вы теперь когда ж до меня придете?.. Вот и хорошо, я вас ожидать буду… Ой, как линуло!.. Бежите скорей… Под липами, под липами держитесь!.. О господи-страхи, как блеснуло!.. Аж присела с испугу баба Сорока… Ну, сейчас загремит, сейчас загремит!.. Только б соломку на крыше не подпалило… Ах ты господи, — вся до косточки вымокла!.. Как теперь эту бочку катить? И кабанчик некормленый… Надо ж такое — грозу, проглядела!.. Будешь знать, старая дура, как языком молоть… Катись, катись у меня! Вон уже струя близко, сейчас тебя подставлю… Вот полило, вот полило — в три минуты весь двор затопило!.. Хоть на лодке плыви… О господи! — опять меня молнией прошило!.. Ну загремит, ну загремит сейчас!..