Свадьбы — страница 37 из 43

1

Две недели минули быстро, и для мадам Дюрвиль настала последняя ночь пребывания в этом селе и в этом доме. Утром они последний раз позавтракают все вместе за большим столом во дворе под корявой грушей, потом старший брат Федя заведет «Москвич», через полчаса «Москвич» уже будет в районном городке Прохоровке. Они с Жанной сядут на минский поезд, в Минске пересядут на берлинский, в Берлине — на парижский, и вечером в пятницу она, мадам Дюрвиль, с дочерью Жанной вернутся в Париж. На перроне их встретят Поль и старшая дочь Луиза со своим мужем Дарио. С ними, конечно, придут старые приятели Дюрвилей — супруги Гарсен и Жак Бонасье с женой Викторией. В руках у них будут цветы, а на лицах улыбки, и Поль, целуя ее, непременно скажет:

— Мари, милая, как я скучал без тебя! В доме стало пусто, я не знал, куда себя деть.

Он скажет это по-французски, она по-французски ответит ему. И вокруг будет слышаться только французская, только французская речь…

«Боже мой, боже мой!..» — с тоской и горечью думала она.

Был уже, наверно, третий час ночи, но сон все не шел к ней. Уснуть не давали мысли: они бились в голове, болью отдаваясь в висках, и сердце стучало часто и неровно, с перебоями, — возможно, оттого, что в комнате было очень душно.

Духота началась еще с вечера, когда красневшее в закате небо стало затягивать пепельной хмарью. Вскоре хмарь на горизонте заклубилась тучами, они медленно и тяжело надвигались на село, сгущая краски до темно-фиолетового цвета, и внезапно движение их остановилось. Набухшие и бокастые тучи нависли прямо над селом, все ниже оседая на сады и хаты. Распаренный дневной жарой воздух каменно отяжелел, стало нечем дышать. Казалось, давящую глыбу фиолетовых туч вот-вот рассекут молнии и на землю обрушится всемирный потоп. Но сверху так и не пролилось ни капли. Даже наступившая затем аспидно-черная ночь, без луны и звезд, не принесла с собой прохлады: несмотря на открытые окна, в доме было нестерпимо душно.

Правда, духота не мешала спать Жанне и Вере, жене младшего брата Антона. Жанна спала тихо, даже дыхание ее не улавливалось за тонкой перегородкой, а Вера иногда ворочалась во сне, и тогда диванчик отзывался от окна вздохом пружин.

Домик был невелик: кухня, с большой печью и лежанкой при ней, маленькая «зала» и совсем крохотная боковушка, отделенная от «залы» фанерной перегородкой, оклеенной цветными обложками из «Огонька». И когда они вдруг все съехались, оказалось, что в таком домике нелегко сразу всем разместиться на ночлег. Жанне отвели боковушку, где стояла узкая железная кровать, мадам Дюрвиль, как заграничной гостье, выделили высокую деревянную кровать в «зале», Вере — диванчик в той же «зале», а брат Антон и его взрослые сыновья, Костя и Виктор, уходили с двумя перинами спать в сарай. Мама же либо укладывалась на лежанке в кухне, либо, что случалось чаще, ночевала у старшего сына Феди, жившего на той же улице, через два дома. У Феди была газовая плита с баллоном, и мама неспроста уходила на ночь к нему: не хотела спозаранку заводиться с печью, бренчать мисками и стучать кочергой, готовя завтрак. Она желала, чтоб дети дольше поспали, и когда они просыпались, все уже было готово. Еду переносили от Феди сюда, и все усаживались за дощатый стол под грушей…

2

Мучимая бессонницей, духотой и своими мыслями, мадам Дюрвиль лежала на высокой постели, опасаясь пошевелиться или громко вздохнуть, чтоб не разбудить Веру и Жанну.

Все эти две недели, с той минуты как она сошла с поезда, увидела толпу встречавших ее родственников и среди всех этих незнакомых и полузабытых лиц узнала сморщенную старушку в белом платочке и, узнав, простерла к ней руки и выдохнула давно не произносимое и вдруг ожившее и само вырвавшееся из груди слово: «Мама!» — с той минуты с нею случилось что-то непонятное, совершенно необъяснимое для нее самой.

Там, в Париже, собираясь съездить на родину и долго готовясь к этому (главное, нужно было скопить денег, а затем уж хлопотать о визе), она не предполагала, что эта поездка превратится для нее в настоящее мучение.

В Париже она была вполне спокойна. Она давно нашла родных и сама «нашлась» для них. И мама, и братья (она их помнила малыми ребятишками и, выйдя из вагона, не узнала их среди встречавших), и дядья, и тетки давно знали, что она не погибла в жутком водовороте войны после того, как ее девчонкой немцы угнали в Германию. В длинных письмах она описала им свои мытарства: завезли на самый запад Германии, засадили за «колючку», гоняли под конвоем на какой-то химзавод, где люди гибли от чахотки, вдыхая ядохимикаты. На этом заводе она познакомилась с Полем Дюрвилем — его схватили, заподозрив в причастности к Сопротивлению. Французов держали в другом лагере, но многие из них работали на том же химзаводе. Всех их освободили американцы. Тогда-то и прошел слух, будто вся Украина дотла выжжена немцами, будто не осталось там ни единой живой души, — и выходило, что ей некуда ехать. Поль не оставил ее. Вместе они добрались до Парижа, к его родным. В Париже Поль устроился электриком на макаронную фабрику, она вначале работала санитаркой в больнице, потом стала медсестрой. Они поженились. Сперва у них родилась Луиза, а спустя десять лет — Жанна.

Все это она давно описала в письмах своим братьям, а те в свою очередь слали ей письма с рассказами о своей жизни. Она знала, что отец не вернулся с войны, что мама сильно сдала, но она, как писали братья, «держится молодцом и предпочитает не хворать». Знала, что брат Федя живет в родном селе, работает агрономом в совхозе, у него две замужние дочери. Знала, что брат Антон врачует в районном городке Прохоровке, что двое его сыновей учатся в медицинском институте. И получалось, что она была не столь уж и оторвана от своих родных.

Письма с Черниговщины всегда приносили ей радость, но не вызывали острой тоски по дому. За многие годы она отвыкла от родного села и родного дома и ее не тянуло из Парижа в далекий край, где прошло ее детство и начало девичьей жизни. Она привыкла к жизни в большом европейском городе, у нее была хорошая семья, был достаток, был свой круг знакомых и среди них — земляки с Украины, с которыми можно было перекинуться несколькими фразами на родном языке, хотя от родного языка она почти отвыкла и говорила теперь с акцентом. С земляками можно было устроить общий обед с украинским борщом, варениками «з вышнямы» и густым яблочным киселем на закуску. Но в общем-то, живя своими заботами, она не грустила о своем детстве и ей не жаль было прошлого. Единственно, о чем она мечтала, — это повидаться с мамой, пока та еще жива, увидеть братьев, которых плохо помнила, увидеть их жен и детей. И она деловито готовилась к поездке на родину, решив с мужем, что с нею поедет и Жанна, деловито советовалась с приятельницами насчет подарков и немало времени посвятила магазинам, выбирая эти самые подарки.

Она сама не ведает, что случилось с нею, когда среди окруживших ее на перроне людей она узнала старушку в белом платочке, простерла к ней руки, крикнула «Мама!» и залилась слезами. И потом, когда приехали из Прохоровки в село, когда всей толпой вошли во двор, где в зелени фруктовых деревьев стояла низенькая белая хатка, с нею опять случилось что-то немыслимое. Она вдруг все узнала, все до капельки: сливу, росшую под кухонным оконцем (это была другая слива), зеленую шиферную крышу (когда-то их соломенная крыша обрастала зелененьким мхом), неокрашенное, вымытое до желтизны крылечко с темневшим сучком на средней доске (крылечко дважды переделывалось), узнала даже лохматые пучки свежего укропа, подвешенные сушиться под козырьком крыльца. И, точно споткнувшись об это крыльцо, она упала на колени и по-сельски, по-бабьи громко заголосила: «Хатка ты моя милая!.. Крылечко ты мое дорогое!.. Досточки вы мои родненькие!.. Ой, мамочка, моя голубонька!.. Ой, бедная моя головонька!..» Она всплескивала руками, припадала лицом к крыльцу и обливалась слезами.

Жанна испугалась, бросилась к ней, тоже заплакала, закричала по-французски (русской речи она совсем не знала), что мама умирает, — зачем они, мол, заехали сюда? Другие тоже бросились к ней, подняли, принесли валерьянки, усадили за дощатый стол под грушей. Мама гладила ее сухонькой рукой по голове, говорила: «Маня, дочечка, дочечка моя единая… Не убивайся так, кто ж в том виноватый?.. Одна война виноватая…»

И все последующие дни у нее, мадам Дюрвиль, не просыхали глаза.

Впрочем, здесь никто ни разу не назвал ее, как звали обычно в Париже, мадам Дюрвиль. Здесь звали ее просто Маней. А подружка детства, Зина Маслюченко, с которой они когда-то гоняли к речке белых гусей, придя «поглядеть» на нее, одобрительно сказала:

— А ты, Манька, ничего себе выглядишь. И лицом круглая, как была. Я б тебя в твоем Париже повстречала, ей-богу, узнала б. А девчонка у тебя совсем тощенькая, аж светится. Это ж сколько ей, годков шестнадцать будет? — поинтересовалась Зина, у которой уже белела проседью голова.

Услышав, что Жанне действительно недавно исполнилось шестнадцать, Зина Маслюченко строго поджала губы, покрутила головой и сказала:

— Дура ты, дура, Манька! Шестнадцать годков, а ты позволяешь ей отак от краситься и цигаретки курить. Ну, а как бы мы с тобой в шестнадцать губы намазали, очи насинили да по цигарке в зубы взяли, — чтоб нам наши батьки сделали?

Она ответила, что в Париже девочки рано увлекаются косметикой и понемножку курят легкий табак.

— А чего тебе на тот Париж глядеть? — рубанула Зина. — Ты гляди, чего твоему дитю полезно. А табак девчонке полезен ли? Тьфу!..

Часом позже она рассказала вернувшемуся с полей Феде о своей встрече с подругой детства и о разговоре, что у них состоялся. Федя, вероятно не желая огорчить ее, посмеиваясь, сказал:

— Да ты не обращай внимания. Зинаида у нас секретарь сельсовета, она всех любит поучать да наставлять. Мало ли, что ей не нравится!

И все же она запретила Жанне курить, потому что и сама заметила, какими испуганными становятся глаза у мамы, когда Жанна достает из кармашка джинсов сигарету и прикуривает от яркой зажигалки.

Но это были мелочи, и не они волновали мадам Дюрвиль. Даже история с плащами-болонья нисколько не расстроила ее. Парижские приятельницы твердили ей, что в России вовсе нет плащей-болонья, и о лучшем подарке, дескать, ее родственники не могут мечтать. Она накупила этих самых плащей в одной захудалой лавчонке, дешево накупила, поскольку мода на них прошла, и привезла и раздарила. А когда спустя несколько дней поехала с братьями в Прохоровку, увидела в раймаге длинную металлическую стойку-вешалку с точно такими же плащами. Здесь их тоже не покупали: тоже прошла мода.

Мадам Дюрвиль была щепетильна. Случись подобное прежде, самолюбие ее было бы больно задето. Теперь же она просто подумала, что никогда не стоит излишне доверяться чужим советам. И больше не вспоминала о плащах.

3

Молния вонзилась в окна внезапно, опалив «залу» резким белым огнем. И сразу зашумел под ветром сад, забились о крышу ветки яблони, со стуком запахнулась и снова распахнулась створка окна. И лишь потом орудийным раскатом ударил гром, и пошел, пошел стрелять из своих небесных пушек, подгоняемый огнем частых молний. Шум деревьев, стук падавших яблок, треск грома слились с гулом хлынувшей сверху воды.

Мадам Дюрвиль подхватилась с постели и стала закрывать окна, зажмуриваясь и пригибаясь при каждой вспышке молнии. Она вдруг вспомнила, что мама всегда закрывала в грозу печную трубу.

— Вера! — позвала она. — Гроза! Надо прятать трубу! — Ей не пришло сразу на ум слово «закрыть», и она сказала «прятать».

Но Вера спала крепко и не отозвалась.

Она не стала искать под кроватью шлепанцы, поскорей пошла на кухню, натыкаясь в темноте на стулья, нашла на ощупь табуретку, подставила ее к печке, взобралась на нее, открыла верхнюю печурку и зашарила рукой в печном проеме, отыскивая заслонку.

А на дворе гудело, гремело и сверкало все сильнее. Ливень барабанил в окна и в наружные двери, точно требовал, чтоб его впустили в дом.

Она вышла в сени, приоткрыла дверь во двор. Ее обдало ветром и брызгами. Ветер был сильный, но теплый, и брызги были теплыми. И сам ливень был теплый: она протянула руку, и в ладонь ей ударили тугие теплые струи. Но саду было тяжко в этой ливневой теплоте. Сад стонал, терзаемый ветром и струями. Молнии на мгновенье озаряли дальние и ближние деревья, или половину дерева, или высвечивали только макушку, и тогда было видно, как бьются друг о друга черные мокрые ветки, как мечутся и дыбятся крупные листья, как раскачиваются и падают яблоки, резко-белые даже в темноте, похожие на большие бильярдные шары.

Она долго стояла в дверном проеме и смотрела на бушевавшую грозу, не испытывая никакого страха перед громом и молниями, а напротив, испытывая щемящее наслаждение, какой-то светлый душевный подъем. Ее тянуло выбежать под ливень, запрыгать, как в детстве, на одной ножке и, запрокинув к небу голову, дурашливо закричать:

Дождик, дождик, припусти!

Бабу с поля прогони!

Баба будет удирать,

А мы ее — догонять!..

Никто из домашних так и не проснулся от мощного грозового гудения: ни Вера, ни Жанна, ни спавший в сарае Антон с сыновьями.

Наконец гроза выдохлась: ветер пропал, лить перестало, небо просветлело. Только капли все еще падали с листвы. И тогда мадам Дюрвиль как была босая и в длинной сорочке, так и сошла с крыльца на раскисшую тропку, ведущую в глубь сада. Колкий острый холодок мгновенно обжег ступни, и у нее похолодело сердце. Но это быстро прошло, ей стало приятно идти по влажной, прохладной земле.

Гроза по-разбойничьи обошлась с садом: вся земля под деревьями была усыпана яблоками и грушами. Нежный белый налив потрескался и развалился при падении, и жаль было смотреть на побитые, изуродованные яблоки. Бульдожистые груши и краснобокий пепин-шафран, хотя их и много нападало, были, на удивление, все целехонькие. А с крепкой, только наливавшейся антоновкой ветер и вовсе не совладал: с дерева сорвалось лишь несколько червивых, спекшихся яблочек.

Теперь мадам Дюрвиль уже знала, что крыша на домике другая, другое крыльцо, другой, перестроенный, сарай и другой сад. Прежний сад вымерз в последнюю военную зиму, посадили новый, и он за тридцать лет вошел в полную силу. Но ей казалось, что это тот же сад, памятный ей с детства. Оттого казалось, что новые деревья высадили по сортам на тех же местах, где когда-то росли убитые морозом. Вишни «шпанка», как и прежде, густенько тянулись вдоль всего забора. У сарая высоко и ровно вытягивалась вверх толстокорая груша-дюшес. Рядышком стояли три присадистых дерева пепин-шафран, с круглыми, шарообразными макушками, а за ними вольно и широко разбрасывала ветви антоновка-белый налив, унизанная тяжелыми шарами-яблоками. И это дерево, как и другие, походило на прежнее: такие же увесистые восковые яблоки, такие же корявые ветви, такой же короткий, изогнутый комель. Все в этом саду было таким, как сохранила память…

Тропка вывела ее из сада в огород, полого спускавшийся к лугу, за которым текла речка Змейка. Мадам Дюрвиль прошла в самый конец огорода, где росла уже отцветшая голубенькими цветочками картошка, и остановилась у изгороди, сбитой из длинных, продольно и редко поставленных жердей, — только для того, чтоб с луга в огород не забредала скотина.

За рекой всходило солнце, мягкое и желтое. И все вокруг вдруг стало ярко желтеть: поваленная ливнем высокая луговая трава, полоска реки, скирды сена на противоположном берегу и мысок леса вдалеке. Какая-то девочка выгоняла на луг большое стадо белых гусей. Гуси с гоготом, чуть приподняв крылья, бежали к реке, а за ними бежала девочка с хворостинкой в накинутом на плечи длинном, похоже отцовом, пиджаке.

Эта девочка напомнила ей былое: вот так же и она выгоняла когда-то на зорьке гусей, набросив на себя какой-нибудь старый папин пиджачишко. А Зина Маслюченко выгоняла своих, и Надя Дворник, и Даша Криница… А днем, забыв про гусей, они убегали по берегу речки на Чертов Яр, ныряли там под крутым обрывом и доставали из водяных нор раков, больно хватавших клешнями за пальцы. За речкой, где теперь холмятся скирды свежего сена, тогда сеяли пшеницу, и все школьники после уборки комбайнами выходили с полотняными мешочками собирать колоски. Надин брат Митя Дворник всегда крутился возле нее и отсыпал в ее мешочек свои колоски. В восьмом классе, когда уже началась война и они копали на поле колхозную картошку, Митя поцеловал ее, а она так толкнула его, что он упал и до крови разодрал щеку. Той же осенью в село вошли немцы. Митя с отцом и старшим братом убежали в лес искать партизан, а зимой в селе была облава. Зина Маслюченко успела удрать, а другие не успели, других согнали в свинарник, погнали колонной в Прохоровку, посадили вместе с коровами в эшелон и повезли в Германию. И ее, и Надю Дворник, и Дашу Криницу, и еще многих девчат…

Приехав сюда, она узнала, что Надя сразу после войны вернулась из немецкого плена и сейчас учительствует где-то под Киевом. А Митя стал капитаном корабля, живет на Севере, у него трое детей.

Мадам Дюрвиль тяжело вздохнула. И тут же обернулась, услышав позади легкие шаги. По тропке к ней шла мама, в темной жакетке и белом платочке на голове.

— Маня, дочечка, зачем же ты разутая вышла? — забеспокоилась мама. — Не то загрипповать хочешь? Теперь это скоро делается. Пойдем в хату, там уже все повставали. Тебе ж в дорогу скоро. — Мама положила свою легонькую руку ей на плечо и погладила.

Она обняла маму и приклонила к себе ее голову. Так они и стояли, прижавшись друг к другу. В эту минуту ей хотелось, чтобы мама сказала: «Останься, Маня. Не уезжай». Но мама не сказала этого. Видимо, понимала, что все равно она уедет.

4

На поезд ее провожала вся многочисленная родня: малые и большие. Набралось человек двадцать, для чего пришлось вызвать из Прохоровки три такси в подмогу Фединому «Москвичу». Пока ожидали на перроне прибытия поезда, мадам Дюрвиль крепилась и только говорила, что не может взять с собой все гостинцы, которые наготовили ей в дорогу родственники и которые громоздились теперь на перроне пирамидой из эмалированных ведер, оплетенных лозой бутылей и корзин со всякой съедобиной в виде домашних, залитых смальцем колбас, копченостей, майского меда, сушеных грибов, молоденькой фасоли и так далее. Она уверяла, что при досмотре на таможне ее не пропустят с таким тяжелым грузом. Но родственники, совершенно не зная таможенных порядков и не желая их знать, только руками махали и весело отвечали, что все будет в порядке.

Родственники были возбуждены и оживлены (не исключено, что и по причине выпитой под грушей прощальной чарки), громко шутили и переговаривались. Брат Федя, широкоплечий красавец, прокаленный солнцем в своих бесконечных поездках по совхозным полям, говорил своему пышноусому дяде, брату покойного отца, что на будущий год возьмет отпуск и покатит прямо в Париж на своем «Москвиче». Дядя Филипп согласно кивал, подкатывал рукава вышитой сорочки и, посмеиваясь в рыжеватые усы, советовал Феде хорошенько проштудировать заграничные правила движения автотранспорта, чтоб не случилось какой аварии. Двоюродная сестра Паша, заведовавшая в совхозе молочной фермой, вспоминала и никак не могла вспомнить названия недавно прочитанной книги о знаменитом парижском художнике.

— Гриша, ну как же она называется? — дергала она за руку своего мужа. — Ну, подумай хорошенько!

— Да отчепись ты со своей книжкой! — добродушно отвечал он. — Сама читала, а я обязан помнить!

Сыновья Антона Костя и Виктор, давно нашедшие с Жанной общий язык с помощью тоненького русско-французского словаря, увели Жанну к газетному киоску и снабжали ее в дорогу журналами в цветных обложках, которых она, естественно, не могла прочесть, могла только разглядывать в них картинки. Младшие родственники, принаряженные девочки и мальчики, все с букетами в руках, сбились на кромке перрона и выглядывали поезд. Зина Маслюченко, тоже пожелавшая проводить до Прохоровки давнюю подружку, напористо и твердо говорила ей:

— Мань, ты ж смотри! Случись мне в Париже бывать, так смотри ж — я прямо к тебе! У нас и делегации ездиют, и по путевке можно. Так я прямо к тебе, я гостиниц не люблю. Поняла?

— Объязательно, объязательно. Коньечно, ко мне, — отвечала она с характерным акцентом.

Жена Антона, миловидная блондинка Вера, и похожая на цыганку жена Феди Аннушка напоминали ей, чтоб не забыла выслать им журнал парижских мод. Жены братьев увлекались вязанием и хотели познакомиться с последними моделями парижских свитеров и кофт.

— Объязательно, объязательно! — отвечала она.

Она всех слушала, отвечала, а сама не выпускала из своих рук худенькую и теплую руку мамы. С утра мама была на ногах, в суете и хлопотах, она устала и теперь сидела на чемодане, тихая и какая-то отрешенная. И все подвязывала, все подвязывала потуже на подбородке то и дело расслаблявшийся узелок беленького, в черную крапинку платочка.

Но когда подошел поезд и настало время прощаться, с мадам Дюрвиль опять случилось что-то необъяснимое и непонятное для нее самой. Она снова простерла к маме руки, прижала ее к себе и по-бабьи, по-деревенски запричитала во весь голос:

— Мама моя, мамочка! Голубонька моя ясная!.. Ой, за что мне такая мука? Как яблочко я разбитое откатилась от вас! Как грозой меня сбило с деревца!..

— Не плачь, Манечка, не плачь… Даст бог, еще свидимся, — утешала ее мама и сама тоже плакала.

Жанна снова испугалась, бросилась к ней, закричала по-французски, что ее мама сейчас умрет и что это потому, что они приехали сюда (она никогда не видела, чтоб ее мать плакала и вот так причитала). Антон, ехавший провожать сестру до Минска, Федя и пышноусый Филипп Назарович подхватили ее под руки и ввели в вагон. Остальные стали поспешно загружать в тамбур чемоданы, корзины и ведра.

Поезд стоял в Прохоровке считанные минуты, он тотчас же тронулся, оставив на перроне толпу родственников, махавших руками и букетами. Но мадам Дюрвиль уже не видела этого. Она сидела в купе, закрыв ладонями лицо, в недвижной, застывшей позе. Антон не утешал ее и ничего не говорил ей. Он жестами показал Жанне, чтоб та сидела тихо и не трогала мать: пусть успокоится. Жанна послушно забилась в уголок нижней полки, но большие глаза ее (она была типичная француженка: смуглая, черноволосая и черноглазая, нисколько не похожая на мать) были полны тревоги и недоумения.

Поезд набирал скорость. В купе остро запахло яблоками, медом и любистком. Даже любисток мама не забыла положить дочери в Париж. Когда они были маленькими, мама запаривала в большом чугуне любисток и чебрец и купала их в этом настое. Чтоб лучше они росли, чтоб мягкими были у них волосы, чтоб душисто пахли…

Вскоре мадам Дюрвиль успокоилась, вышла в коридор, стала смотреть в окно. Жанна вышла за ней, потерлась щекой о ее плечо, поцеловала и ласково сказала:

— Мамочка, не печалься больше. Теперь мы уже едем домой. Совсем скоро мы будем дома.

— Нет, Жанна, нет… Мой дом здесь, — грустно ответила она.

— Зачем ты так говоришь? Здесь тебе было плохо, я видела. Поэтому ты много плакала, — сказала Жанна.

— Глупенькая, ты еще ничего не понимаешь, — вздохнула она. — И может, никогда не поймешь. Если всегда будешь жить там, где родилась…

Они разговаривали по-французски. Антон слышал из купе их голоса, но он не знал французского языка.

В Минске он посадил сестру и племянницу на берлинский поезд. Мадам Дюрвиль больше не плакала. Она лишь нервно сжимала локоть Антона и, волнуясь, говорила ему:

— Ты доктор, я тебья очьень прошу: береги маму… Я приеду… Объязательно, объязательно!.. Я и Поль, мы приедем объязательно… Он должен видеть нашу маму… Наш дом, наш сад… Объязательно!..

Дом с закрытыми ставнями