Свадьбы — страница 38 из 43

1

Кому случалось бывать в городке Зеленый Гай да хаживать купаться на речку Синенькую, тот непременно видел в Рябиновом переулке, на пути к реке, большой дом с закрытыми ставнями.

Однако не закрытые ставни приковывают первое внимание прохожего, а сам дом, украшающий собою немощеный переулок, пышно заросший вдоль заборов лебедой, мокрицей и развесистыми, как слоновьи уши, лопухами.

Он и вправду хорош, этот дом. На высоком фундаменте мирно покоятся толстые бревна, выставив на волю круглые, просмоленные бока, рядок за рядком убегают вверх, под четырехгранную шапку-крышу из оцинкованного железа. Две трубы белеют над крышей, два широких крыльца под навесами сбегают ступеньками от обоих углов дома прямо в лопухи. На каждом крыльце — большая входная дверь, над каждым крыльцом, а также из-под крыши, свисают, как кружева нижней юбки, деревянные планочки с выпиленными кружочками и ромбиками. Планочки окрашены в желтый цвет, крылечки и двери — в кирпичный, а на массивных филенчатых ставнях сочетаются синий и салатовый цвета, — и все это издали резко бросается в глаза.

Словом, весело глядится этот дом и чем-то напоминает размалеванную куклу-матрешку. И только дотошно-придирчивое око способно обнаружить, что дом этот, рассчитанный когда-то на вековое стояние, не столь прочен, как кажется. Опытное око усмотрит старые следы ремонта, переделок и обновления дома по частям и в разное время, заметит и следы нынешней порчи, и какой-то заброшенности. Вон и желоб на крыше прохудился, и водосточная труба заржавела на стыках, и деревянные кружева пошли трещинами, и нижний венец шашелем тронут…

Впрочем, какое дело до этого случайному прохожему? Но пройдя раз и другой мимо дома на речку Синенькую, его все же смутят постоянно закрытые ставни, и, движимый любопытством, он кого-нибудь да и спросит, проходя Рябиновым переулком:

— А живет ли кто в этом доме?

— Живе-ет! — ответят ему. И, качнув головой, прибавят: — Да не доведи бог так жить!..

2

Тяжкая доля у Ефросиньи Могилы, ох, тяжкая! Бьется она как рыба об лед, и все сама, сама, — ни от кого ни подмоги, ни поддержки. Когда жив был муж, все же легче было. Пусть не ахти какой из него помощник выдался (все-то он любил больше книжечки почитывать, да и правая рука у него после инсульта слабо действовала), но как-никак, а был он для нее хоть каким-то подспорьем. И пенсии восемьдесят рублей получал, и домом несмотря на плохую руку занимался: там подкрасит, там чего-то подобьет, чего-то приладит и в огороде поможет. А вот умер, и вся его помощь — это двадцать рублей помесячно, оставленных ей в виде пенсии за него.

«Как мне жить дальше на такие деньги? По сегодняшним ценам собаку прокормить и то больше потратишь», — писала в своем заявлении в горсовет Ефросинья, прося денежной помощи.

Горсовет в помощи отказал, сославшись на то, что год назад ей было выделено сорок рублей. Ефросинья поплакала над бумажкой с отказом и отослала бумажку в конверте обратно в горсовет, написав на обороте крупными буквами: «Совести у вас нету. Думаете, на всю жизнь с меня хватит тех сорока рублей? Поживите вы сами на такие деньги…» И дальше в том же духе отчистила работников горсовета.

Ефросинья завидовала легкой смерти мужа. Копали они с ним в тот день картошку в огороде за садом. Она копала, он подбирал за нею. Перебрали, рассортировали, ссыпали в погреб. Муж сбросил грязную куртку, вымыл руки и присел отдохнуть на скамейке во дворе. И вдруг свалился со скамьи и в ту же минуту помер, не ойкнув и не издав звука. Его схоронили с музыкой, а по весне, продав оставшуюся после зимы картошку, Ефросинья поставила на эти деньги оградку на его могиле и памятную плиту за 47 рублей. Но простить мужу саму смерть его она не простила: как же он мог бросить ее одну на такие горькие муки? Ни днем, ни ночью нет ей теперь роздыха и покоя. От зари-то и до темна работой она загружена, тянет ее, как лошадь ломовая, а ночами всякие мысли голову раздирают, подушка камнем в головах лежит, — не заснуть никак.

И все плохо вокруг Ефросиньи, все темно и беспросветно. Как ни надрывается она — не управиться ей одной, хоть криком кричи. Огородище за домом — десять соток, в саду — восемь яблонь, две груши и пятнадцать вишен. А еще смородина и крыжовник, еще гладиолусы и георгины плантацией раскинулись за сараем. Где ж взять силушки, чтобы все довести до ума, не дать погибнуть? Потому и пальцы покрутило в суставах от непосильной работы, и на ногах вены узлами свились, и поясницу к вечеру не разогнуть, и в зеркало уж на себя страшно глянуть. Зыркнет из зеркала на Ефросинью незнакомая старуха с зачернелым лицом, в выгоревшем темном платке, с запеченными губами, — самой себя не узнать. И самой представить даже трудно, что каких-нибудь десять лет назад (да что десять — каких-то пять лет назад!) присядет она, бывало, после вечернего чая на диванчике в большой комнате-зале, возьмет в руки гитару, а покойный муж приложит к подбородку скрипку, и заиграют они в четыре руки, запоют в два голоса любимую с молодости песню:

Ехал на ярмарку ухарь купец,

Ухарь купец, молодой удалец…

Теперь же даже летом, занятая садом и огородом, она редко заходит в комнату-залу, а на зиму и вовсе закрывает все комнаты, занавешивает двери одеялами и живет на кухне: где ей отопить такую домину о шести комнатах? Вот и стоит в тех комнатах стойкий дух подвальной сырости, плесневеют углы, плесневеют старые льняные чехлы, натянутые на мебель, гитара, висящая на стене, и футляр, с упрятанной в него скрипкой. Не хватает рук, не хватает дня, да и ночи не хватит, чтобы содержать все в надлежащем порядке.

«Будь ты проклята, такая жизнь! — постоянно приговаривает Ефросинья. — За что я только так мучаюсь?.. За что мне бог таких деток послал?..»

Она часто думает о детях. Едва ли не каждый раз, когда, убившись за день по хозяйству, укладывается на кухне спать.

Их трое у нее, и все дочери: Раиска, Наташка и Татьяна. И все — давно отрезанный ломоть, и все-то одна хуже другой. Ни писем от них, ни приездов — ничего этого нет. Это еще слава богу, что она сообразила истребовать с каждой десять рублей по суду, вот и шлют родные дочечки каждый месяц алименты. Положенное, присужденное шлют, а так, чтоб сами от себя матери копейку выслали, — такого и в помине нету.

Притащив поздно вечером со двора на кухню свое разбитое тело, Ефросинья пожует без всякого аппетита того-сего, повалится, бывает что и не раздевшись, на железную кровать у печки, и тогда пойдут одолевать ее, кроме ломоты в руках и ногах, всякие мысли: о жизни своей, о хозяйстве, о покойном муже, о непутевых дочках.

Вот так вдруг встанет и застынет перед глазами старшая дочка Раиска. Сорок пять лет ей уже. Высокая и статная она с виду. Докторшей работает, и замужем за доктором. Живут в областном центре, всего-то и езды к ним — два часа автобусом.

«Сгинь с глаз моих!.. Сгинь!..» — шепчет Ефросинья, отгоняя от себя образ старшей дочери.

Никогда и ни за что не простит она Раиске подлости ее. И мужу ее не простит, и детям ихним, внукам своим, — столько зла они все вместе ей содеяли.

А росла ведь Раиска тихонькой, ласковой, послушной. Девочкой была — все к матери тулилась: «Мамусенька, мамусенька, любочка моя!» — лепетала. И не ленивой росла. Во всем на нее можно было положиться: в комнатах приберет, постирает, что велишь, то и сделает. Одно время была у них корова, так все заботы о рыжей Маньке на Раиске лежали. Пастуху Ефросинья Маньку не доверяла, да и брал он дорого, вот Раиска все лето и пасла ее на хороших травах у речки, сама доила, молоко на базар носила. И не стеснялась, хотя уже в восьмой, в девятый классы ходила, не смотрела, что школьные подружки-вертихвостки подсмеиваются над нею. И плакала, когда продавали корову. «Зачем, ну зачем продавать, мамусенька? — хлюпала носом. — Я умру без Маньки!..» Не умерла, жива осталась. Десятый класс доходила — в институт поехала. Поехала и испортилась в большом городе: врать научилась, отца с матерью почитать не стала. Написала вдруг, что замуж собралась, родительского благословения просит. А какое ей благословение, когда обое они задрыпанные студенты: жить негде и есть-пить нечего? И вот же — ослушалась матери, обиделась, затаилась, два года весточки не подавала, характер строила, вроде ни в чем не нуждается. Потом заявились обое похвастаться дипломами и семимесячным сыном Димкой. Носы дерут, а сами голодранцы голодранцами. Хотели внука ей прикинуть, пока, мол, устроятся на новом месте, но она наотрез отказала. С какой же стати? У нее без того забот полон рот, а тут новая прибыль: пеленки-распашонки! А как заболеет, упадет, ногу-руку вывернет? Хорошо сказать: «Мамусенька, пускай наш сынуля у тебя немножко поживет». А слушалась ли мамусеньку, когда она тебя от раннего замужества остерегала?

Да и муж Раиски, Яков, не понравился ей. Все молчком и молчком, а у самого в глазах хитрость сидит, ко всему-то он приглядывается, ровно приценивается. И похоже, все ему у них нравится. А почему бы и не нравилось? Тут тебе и дом, и сад, и огород, и погреб, и кур до сотни бегает, с каких в борще навар — в палец жира, и гараж строится, значит, и машина будет.

Опять Раиска обиделась, только виду не подала. Уехали они на Урал и пятнадцать лет прожили там. Раиска, как ни в чем не бывало, все годы с отцом переписку вела, ей приветы и поцелуи передавала. Тогда еще не совсем она совести лишилась. Потому-то и разрешила Ефросинья по доброте своей прислать к ней на летние каникулы внуков. И прокляла себя за то, что разрешила. Не внуки — чистые бандиты явились. Что старший Димка, что младший Сережка. Не запрети она им с первой минуты шастать в сад, не осталось бы на ветках не то что яблок и вишен, они и листья бы обглодали, как те козы голодные. Только и слышалось от них: «Баб, обед скоро?», «Баб, может, перекусим уже?» Вроде сроду они не ели, одним воздухом уральским питались. И сколько ни выставь на стол — все подметут до крошки. Животы барабанами выпрут, а они свое: «Баб, а чего на закуску? Можно нарвать малинки?» Нарочно ведь спрашивали, ведь знали, что нельзя: малина и вишни для варенья зреют.

И все же обчистили они и малину, и две лучшие вишни. Ночью поднялись и пошли на воровство. Поломали ветки, вытоптали молодую картошку под деревьями. Утром она обнаружила эту шкоду и догадалась, кто своровал: по следам, оставленным на земле кедами. Первым же поездом она выпроводила их на Урал, получив на прощанье от старшего внука «жадобину», а от младшего «бабу-тираншу». А дочка опять схитрила: притворилась, будто ничего не случилось, и продолжала слать письма отцу да передавать ей приветы с поцелуями.

«Уйди, сгинь с глаз моих!..» — мысленно гнала Ефросинья стоявшую перед глазами Раиску, не в силах заснуть.

И не могла прогнать. Лицо Раиски то отступало от нее в темноту, то приближалось, озаряясь несуществующим резко-белым светом. «Чего тебе надо, чего? — сердито спрашивала Ефросинья дочь. — Смерти моей ждешь? У-у, бесстыжая!.. Все равно не прощу!..»

Она ворочается на скрипучей кровати, вздыхает, укладывает так и сяк ноющие руки.

Вот этими руками перетерла она на крахмал двадцать пудов картошки, искровавила вконец руки, а Раиска обчистила ее.

Пять лет назад это случилось. Раиска уже переехала с Урала и в двух часах езды от родного городка жила. И тут пришла Ефросинье телеграмма от родной сестры Полины, из села под Харьковом: померла их мать-старуха, жившая с сестрой. Что делать? Не ехать ей нельзя, но и как же ехать, когда муж с воспалением легких лежит? Пришлось Раиску вызвать, чтоб за отцом присмотрела. Та прибыла без задержки, навезла лекарств, скорее всего ненужных, кинулась сама выслушивать отца и поплакала для приличия, хотя и не знала свою помершую бабку. Да и чего плакать, чем поможешь? Девяносто пять лет прожила на свете — куда уж больше? Крепкий у них род выдался, все долгожителями были, да никто ведь на земле не вечен. Вернулась с похорон, а на другой день обнаружила в дому пропажу: крахмал из мешка отобран, килограммов пять взято. Кто, как не Раиска, на крахмал позарился? Без спросу, не сказавши! Хотела Ефросинья тут же отправить мужа к Раиске, чтоб сделал ей ревизию, нашел крахмал и пристыдил хорошенько, да тот наотрез отказался. Пришлось ей обойтись письмом.

«Ну что, доченька, вкусные ли кисели из моего крахмала? — написала она Раиске. — Заместо того чтоб матери дать, ты у нее тягнешь? Хороша же у вас семейка! Ну, кушайте, мне не жалко. Но чтоб твоей ноги, доченька, в моем доме больше не было. И забудь, что я мать твоя».

Письмо, видать, получил Яков и не показал Раиске. От него пришла десятикилограммовая посылка с запиской в ящике:

«Поскольку вы, уважаемая Ефросинья Прохоровна, нуждаетесь в крахмале, с удовольствием высылаю…»

«Уйди! Отступись от меня!..» — ворочается на кровати Ефросинья.

Но если не Раиска, то Наташка или Татьяна встанут и стоят столбом перед глазами.

«Ну, а тебе чего, тебе чего нужно? — сердито спрашивает она Наташку. — Ступай от меня!..»

Никогда она не видела добра от средней дочки. С детства в ней упрямство сидело, ни битьем, ни лаской не сладить было с ней. «Нет, мамочка, я не такая дурочка, как Райка, чтоб на базаре молоком и цветочками торговать, — насмешливо скажет Наташка, да еще и ногой притопнет. — Мне уроки учить надо!»

Муж баловал Наташку, и когда купил «Запорожца» (работал он механиком в гараже и страсть как хотел заиметь свою машину), решил научить свою любимицу водить машину, пообещав на старости подарить ее Наташке. Но та, озлившись, отрезала: «Надо будет, сама научусь! Вы с мамочкой все деньги на дом и машину гробите, а сами сидим на картошке с камсой. У меня вон туфли — стыд-позор, Райке жалеете выслать, на одну стипендию тянет. А про Таньку совсем молчу: она у вас из обносков не вылазит». «Умолкни, гадость! — закричала на нее Ефросинья. — Я спины не разгинаю, горблюсь для вас! А вы только жрать готовы?» — и ударила, не совладав с собой, Наташку качалкой по спине. Наташка выскочила из дому, крикнула с улицы: «Подавитесь вы своей машиной!» — и больше домой не явилась. Вот так, значит, — «подавитесь!». Это за то, что растили ее, кормили да учили. За все это отцу с матерью — «подавитесь!».

Занесло ее аж в Киев, поступила там в ремесленное, после вышла замуж за прораба. Первый раз заявилась в родительский дом лишь на похороны отца. Прибыла с мужем Антоном и сыном Алешкой. После похорон жила два дня, но с нею, Ефросиньей, не разговаривала. Однажды только и сказала ей при своем Антоне: «Что ты думаешь делать с машиной? Папа давным-давно на ней не ездил. Зачем она тебе, для мебели? Лучше продай нам, мы с Антоном купим. — И усмехнулась: — Но если помнишь, папа когда-то собирался подарить мне». Она не ответила Наташке, повернулась и ушла.

После суда, узнав об исполнительном листе, Наташка написала ей:

«Получай свою десятку, мамочка! Ты думаешь, мне стыдно? Ничуть. Вот папу мне всегда было жалко. Бедный папа! Почему он был таким бесхарактерным?»

От младшей дочери, Татьяны, тоже исправно поступали десять рублей. Но младшая даже на похороны отца поленилась приехать. Отделалась телеграммой из своего Заполярья, на погоду свернула: нет, мол, погоды, самолеты не летают, не успеть ей. А ей бы в ноги покойнику пасть, на коленях всю жизнь стоять и всю жизнь мать с отцом благодарить за то, что выучили на гитаре и на скрипке играть. Когда ее Наташка в Киев сманила, она уже умела играть, вот и взяли в музыкальное училище, теперь сама других учит. А что б из нее вышло, если б в доме скрипки и гитары не было? Ни к чему-то она не была пригодна. Слова от нее, случалось, за неделю не услышишь, вроде немая. Да еще красное пятно на лице в полщеки. Уронила ее маленькой Ефросинья на раскаленную плиту. Варила что-то на плите, а ее на руке держала. Заплакала вдруг, крутанулась и соскользнула с руки. Так и запеклась навсегда краснота на полщеки. Такой бы уродинке и сидеть дома возле матери. Гибнет ведь все, рук не хватает одной управиться…

«Будь вы прокляты, детки мои!.. Нет у меня детей, нету!..» — гонит от себя Ефросинья наплывающие лица дочерей.

Она трудно привстает с кровати, шарит рукой по стене, включает тускленькую лампочку, настороженно прислушивается, вперив взгляд в окно, закрытое со двора ставней. Ставня плотно прижата к стеклам железным прогоном, конец его торчит из отверстия в наличнике, прихлестнутый к наличнику ржавыми ножницами, — ни за что не вытянуть снаружи прогон.

Ей чудятся какие-то шорохи, вкрадчивые шаги во дворе и приглушенные голоса. Но она понимает, что это только чудится: иначе взлаял бы и загремел цепью Полкан, забегал бы, таща за собой по проволоке цепь, от крыльца к погребу и к гаражу с «Запорожцем».

3

Она недвижно сидит в постели, продолжая к чему-то прислушиваться. Тонкий слух ее улавливает где-то вдалеке едва различимое рокотание машины. Гудение нарастает, машина уже в переулке. Прошла мимо дома и заглохла. С опозданием забрехал Полкан. Но, тявкнув раз-другой, сменил голос ленивым погавкиванием и стих.

«Чтоб ты сдох, лежебока! Дармоед чертов, — вслух выговаривает Ефросинья Полкану, недовольная его запоздалым гавканием. — Вот возьму на веревку и в лес заведу, чтоб духу твоего тут не было».

Но это она просто так выговаривает, для порядка, ибо знает, что Полкан умолк, нюхом распознав приехавшего на грузовике Леона Крыгу. Вот и снова зарычала машина, — это Леон, отворив ворота, заводит грузовик к себе во двор.

«Опять казенную машину загнал в свой двор, — думает она о своем соседе-шофере. — Опять своровал где-то чего-то и домой везет. Средь дня не возит, а все потемну, все крадучись, чтоб никто не видел».

Вот и соседи ей достались — не люди, вурдалаки настоящие. Этот Леон, медведь криволапый, еще при жизни мужа метр земли у них вдоль забора отсудил. Пришлось сорок кустов крыжовника выкопать, когда взялся Леон забор переставлять. Гляди-ка, не понравилось ему, что забор близко к окнам его дома поставлен. А она, что ли, забор ставила? Ставили прежние хозяева, у каких они с мужем тридцать лет назад этот дом купили. А тем хозяевам участок землемеры определили, они же и место забору указали. Трижды подавала Ефросинья жалобы на решение суда, но разве переспоришь Леона, когда у него кругом знакомство?

«Чтоб тебе мой крыжовник всеми колючками отыкался! — желает она Леону. — Постой, постой, доберутся и до тебя! Спросят с тебя и за грузовик и за веранду!..»

Ефросинья знает, что Леон не имеет никакого права держать по ночам в своем дворе грузовик, на котором работает. Грузовик положено ставить в казенный гараж и не положено использовать как личный транспорт. Леон же, взявшись пристраивать к дому каменную веранду, привозит на казенном грузовике и цемент, и кирпич, и доски, и все прочее. Об этом Ефросинья уже сказала племяннице секретаря горсовета, которая приходила к ней недавно покупать цветы на свадьбу подружки, и сказала также, что не мешало бы горсовету проверить, есть ли у Леона Крыги документы на завезенные доски, шифер, кирпич и другие стройматериалы или они ворованные и есть ли у него разрешение на постройку этой самой веранды, потому что существует порядок, запрещающий без специального разрешения всякие постройки и пристройки даже в своем собственном дворе. Племянница обещала все передать своему дяде, и Ефросинья ждала, что Леона вот-вот снимут с грузовика и к тому же оштрафуют за самовольство с верандой.

Но так уж случилось, что и другие соседи не уступали Леону в своей мерзопакостной сути. От одной пенсионерки Ганны Пермяк, или Пермячки, как величает ее Ефросинья, никакого житья нету. Это ж скажи кому — не поверят, что Пермячка учительницей была! Чему хорошему могла она чужих детей научить, когда свои такое вытворяют, что на голову не лезет!

Что ни лето катят к Пермячке в отпуск сын Сашка и дочка Нинка, а с ними — свора бородатых дружков и раскрашенных подружек. Сашка вроде художник какой-то, а Нинка где-то в театре выступает. И тут — начинается! С утра до ночи за забором — шум, крик, песни! И визжат, и хохочут, и танцуют — ну прямо как перед погибелью. И грузины там, и татары, и литовцы, а один раз и негра с собой привезли. Костер средь двора разведут и весь день шашлыки на прутьях жарят. И весь день за вином с сумками бегают. Что ж это у них за заработки такие, чтоб столько вина пить? За какие подвиги им такие деньги платят?.. А Пермячке нравится, она рада-радешенька бегает и сияет, как тот пятак медный. Это вместо того чтоб приструнить да пристыдить прощелыг чертовых.

Прошлым летом Ефросинья хотела, чтоб пионер Костик Подлесный, с соседней улицы, написал вместе с другими пионерами про это дело в милицию. Она и грушей Костика угостила, и рублик посулила дать, и рассказала ему, как лучше написать: мол, мы, пионеры, возмущены поведением бывшей учительницы Пермяк, просим прекратить пьянки-гулянки во дворе и пропивание денег. А если, мол, сыну и дочке бывшей учительницы Пермяк и ихним дружкам некуда девать денег, то лучше, чем прогуливать, пускай отдадут на строительство школы или пионерского лагеря. Костик грушу съел, сказал, что сбегает к другим пионерам, они все напишут и он принесет ей почитать. Да так, стервец, и не пришел больше. А теперь стыдно ему, потому и прочь бежит, едва завидит ее.

Ну, а взять Андрея Евтушко, соседа напротив? Чем он лучше Пермячки? У этой погуляют летом, побесятся, а зимой Пермячку не видать, не слыхать. Иной раз глянешь на ее хату и не знаешь — жива ли еще бывшая учительница или померла. А этого, выжигу Евтушко, видать и слыхать целюсенький год. Завел себе, непуть, бензопилу и пилит денно и нощно. Стекла во всем проулке звенят, половицы в доме трясутся, уши закладывает, а он знай пилит да пилит. И ведь тоже никакой управы на него!

Как-то взяла и сказала она ему насчет этой бензопилы, спросила, когда же он свою лесопилку закроет. Так он зубы выскалил и хохочет: «Никогда, говорит, не закрою, не надейтесь. Я всем соседям дрова пилю, могу и ваши в распил пустить». Тут она не выдержала и опять спросила: а есть ли у него патент от финотдела, чтоб заказы со стороны брать? А он снова зубы скалит: «Это что ж за зверь такой, патент? Я с такой звериной незнакомый!» Одним словом, дурнем прикидывается и насмешку над ней строит.

Потом и сын его, вислоухий Петька, насмешку подстроил. Вытащила Ефросинья из почтового ящика конверт, развернула листок бумаги и обмерла. На листке — череп и кости нарисованы, а внизу приписка: «Фонтамасу нужен труп! Сегодня ночью все решится!» Побежала она скорей с той бумажкой в милицию. Там почитали и тоже смеются: «Не бойтесь, говорят, это ребятня шутит. Видите, какие каракули? Это грамотей из второго-третьего класса писал». Тут она и догадалась, чья работа — вислоухого Петьки! Какой батько, такой и сынок. В милиции пообещали предупредить Евтушко, чтоб смотрел за сыном. И, видать, предупредили: с того дня никакие письма ей не приходят.

Но с какой стороны ни глянь, а хуже всех — сосед Нырко. Такой бандюга и придушить может. С тех пор как помер муж, нет ей от Нырко никакого покоя. Трезвый не приходит, а как выпьет, так и барабанит в калитку. Ты его не впускаешь, а он через забор лезет, собаку дразнит, к гаражу подступает, точно хочет сбить с гаража замок и угнать «Запорожца». Она давно сказала Нырко, что ни за что не продаст ему машину. Другой человек отступился бы, а этот прямо-таки с ножом к горлу подступает. Сперва всего три тысячи давал, как за старую марку, потом еще тысячу набавил и хочет заполучить за эти деньги. А почему ж это она старой марки, когда на ней почти не ездили? Подумал бы своей пустой головой!..

«Вот и живи с такими, вот и мучайся», — думает Ефросинья.

Ефросинья, постанывая, свешивает с кровати ноги, всовывает их в войлочные тапки, набрасывает на себя большой суконный платок в клетку и, трудно переставляя ноги, идет к кухонному столу, открывает верхний ящик, где лежат у нее всякие лекарства, от аспирина до ампул магнезии, оставшихся еще с давней болезни мужа. Она роется в лекарствах, ищет таблетку элениума, чтоб проглотить и скорее уснуть. Кладет в рот зеленую таблетку, но не проглатывает ее, а медленно разжевывает и запивает глотком воды.

Какой-то тихий скрежет заставляет ее оглянуться на закрытую в комнату дверь. Неслышными шагами она подходит к двери и долго прислушивается. Ей кажется, будто кто-то открыл взятую на прогон ставню и скребет ножом по стеклу. Внутри у Ефросиньи мигом все горячеет.

— Кто там?! — вполукрик спрашивает она и стучит кулаком в запертую на ключ дверь.

В ответ из комнаты-залы одним ударом бьют старинные часы. И все стихает. И вдруг опять: скреб, скреб, скреб!..

«Мыши!» — с облегчением определяет она.

Вынув из-под матраса связку ключей, она отпирает двери, включает в большой комнате свет. Все тут вроде на месте: ставни, прогоны, запертые двери в другие комнаты, чехлы на мебели, скрипка, гитара, часы и портреты ее и мужа на стенах, половики на полу, обрамленные толстым слоем пыли. И невыветриваемый запах сырости тоже на месте. На месте и сундук под домотканым покрывалом.

Все ухватила Ефросинья одним взглядом и осталась стоять на пороге, желая узнать, какую половицу или какой плинтус облюбовала мышь. Но мышь, потревоженная, видимо, светом, бросила свою работу. Не став дожидаться, когда та вновь примется точить зубы, Ефросинья открыла ключом навесной замок на сундуке и проверила, все ли и в сундуке на месте.

Под крышкой сундука был знакомый порядок. Отдельными стопками лежали новые, но уже зажелтевшие от давности простыни, пододеяльники, тюлевые накидки, всякие льняные дорожки, салфетки, нижнее мужское белье. И на месте были деньги, аккуратно зашитые в полотняные мешочки. Четыре зашитых мешочка и один наполовину заполненный лежали на дне сундука. Сберкассам Ефросинья никогда не доверяла, доверяла лишь своему старому сундуку под замком.

Она заперла сундук, повесила шнурок с ключом себе на шею, толкнула ключ на грудь, под ветхую трикотажную сорочку. Вернулась на кухню, заперла другим ключом дверь в сырую комнату, спрятала связку ключей под матрас.

Часы за дверью опять ударили один раз — час ночи. Теперь ей нужно было поскорее заснуть, чтобы в пять утра ее поднял будильник. В половине шестого уже надо быть на базаре. Для базара у нее все готово: нарезанные гладиолусы стоят в ведре с водой, к ним — корзина груш, корзина яблок, корзина вишен и корзина красной смородины. За раз всего не унесешь. Всегда приходится, заняв на стойке место, таскать корзины и ведра три-четыре раза.

Однако сон, хоть умри, не идет к Ефросинье, несмотря на принятую таблетку. Темнота давит на глаза, ломит руки-ноги, и точно камни ворочаются в подушке, — никак не приладить голову. А тут опять из черной темноты является Раиска, освещенная несуществующим резко-белым светом. Что-то неслышное кричит ей Наташка, смотрит с укоризной на нее Татьяна с обожженной щекой. Обступили ее со всех сторон дочки и внуки, покойный муж, соседка — бывшая учительница, шофер Леон Крыга, Андрей Евтушко со своей бензопилой, сосед Нырко, норовящий выдурить у нее за гроши́ «Запорожца», пионеры и школьники, племянница секретаря горсовета, базарные торговки. Они тянут ее куда-то, выдергивают ей больные руки.

«Сгиньте, сгиньте!.. — отбивается от них Ефросинья. И в полудреме шепчет: — Будь вы прокляты все!.. Лучше сожгу, чем отдам!.. Сама наживала, убивалась… Чего ж вы заритесь?.. Не отда-а-ам!..»


Так и стоит в Рябиновом переулке этот дом с оцинкованной крышей, с двумя заколоченными парадными дверьми, с крылечками, сбегающими ступеньками прямо в лопухи, и с закрытыми постоянно от улицы ставнями. И если вы, пройдя переулком раз и другой к речке Синенькой, спросите, движимые любопытством, у кого-нибудь из местных людей: «А живет ли кто в этом доме?», вам непременно ответят:

— Живе-ет одна! Да не доведи бог так жить.

Слезы старого Орлика