Свадебный круг — страница 27 из 59

— Эх ты, Ньютон Галилеевич, да почему ты думаешь, что скорость увеличится? — спрашивал он.

Ваня недоуменно взглядывал на главного инженера.

— Неуж непонятно? — и, оставив на газете недоеденный свой обед, шел к жатке. — Будет она, как миленькая, по семьдесят гектаров валить, будет.

И действительно, переделанная жатка работала чуть ли не втрое быстрее заводской.

«Образование бы ему, был бы он Туполевым в комбайностроении», — с теплотой думал о Ване Серебров, сидя в прохладном помазкинском сараюшке, где запах железа мешался с запахом солярки, где висели на стенах дрели и приспособления для резки заклепок.

В деле Ваня забывал о себе, о еде и о молодой жене. Страду называл Ваня свадьбой. Комбайнеры знали: он обязательно выгадает точный срок выезда в поле и определит, раздельно или напрямую лучше косить нынче хлеба.

— Ну, скоро свадьба-то? — выпытывали они у Помазкина.

— На зуб брал, дак молочко есть в зерне, — отвечал Ваня. — Еще надо съездить на Филин угор.

Когда начиналась жатва, Помазкин ел на ходу. Рвал батон, щипал левушкой волокна холодного мяса и кроил, кроил круглое, налитое, как блюдо, яичной ржаной желтизной поле. Брился в эти дни Ваня Помазкин только в тех случаях, когда приезжали фотокорреспонденты. Он отмахивался от них, слезать не хотел с комбайна. Когда фотографировали, смотрел с досадой в поле: не успел клин дожать. И эту досаду ни улыбками, ни шутками не удавалось согнать с его лица. И с Доски почета, установленной возле Крутенского Дома Советов, он смотрел с таким же досадливым выражением лица.

Жена его, дебелая Антонида, работающая счетоводом, на Ваню обижалась. Сколько слез пролила, пока уговорила его уехать от стариков. Вот добилась, стала хозяйкой, старается: все выметено, выскоблено в доме, стол белой скатертью покрыт, включен проигрыватель — сладкий голос поет про любовь, а Вани нет.

Антонида выходила на крыльцо. Замирала, прислушивалась. Вроде тихо. Нет, где-то вдали стрекот комбайна. Наверное, ее чокнутый Ваня жнет ячмень. Остальные под боком у своих жен отдыхают, а он жнет. На глаза навертывались слезы. И может ведь не прийти. Соснет в поле час-полтора, плеснет в лицо водой, сбросит с себя телогрейку, чтоб утренняя свежесть не давала задремывать, и опять на комбайн.

Один раз пришла в поле, а он, раскинув руки, лежит на соломе, и даже ватника под головой нет. Знать, до того наработался, что домой не может идти. Антонида стала на колени и долго глядела в смутно белеющее Ванино лицо. Похудел, зарос.

— Чокнутый ты, Вань, чокнутый и есть, — проговорила она. — Долго ли живем-то, а про меня уж забыл. Что я есть, что меня нет. Говорили мне, что ты эдакой, да я не верила. Видно, я для тебя как чурка с глазами. — И посыпались крупные, как первые ливневые капли, Антонидины слезы на Ванино лицо, шею. Он обалдело вскочил: неужели дождь?

— Ничего ты не понимаешь. Уборка — это, знаешь, как свадьба. Плясать — дак до упаду, а не одной ногой для виду топать. Ясно? — сказал ей сердито. Но Антониде ясно не было. Она всхлипывала. Ване становилось жалко Антониду. — Пусть отдохнет, — говорил он о комбайне, как о живом существе. Ему казалось, что, поостыв, наберется машина сил. Он цеплял телогрейку пальцем за петельку, виноватый, брел за женой к дому и казнил себя. Вон какая ладная у него Антонида, белая, полная, сдоба на сметане, а он домой не торопится.

— Вдруг задожжит, — виновато говорил он, но Антонида, почуяв Ванину покорность, не откликаясь, шла обиженно и гордо. Твое, мол, дело, как знаешь. Ежели так, я стану без спросу в клуб ходить, а там танцы, шефы вон приехали. Городские парни — один к одному.

Пока Ваня ел, Антонида, сложив руки на груди, скорбно качала головой.

— Чокнутый ты и есть. Будто припадочный. Вот расшибет тебя кондрашка.

— Ты брось! С моим комбайном, знаешь… — не сомневался Ваня.

— Тьфу ты! Вот иди и милуйся со своим комбайном, — сердилась еще пуще Антонида, взбивая подушки. Ваня любовался ее полными руками, закинутыми над головой, жена вытаскивала из волос шпильки.

— Да ладно уж, царевна конторская, — утихомиривал он свою непреклонную Антониду, затягивая ее в полог, который подвешен был в сенках над кроватью.

Часа через три, оставив спящую Антониду, Ваня выпутывался из полога и на цыпочках выбирался на крыльцо. Там устало кособочились белесые от пыли сапоги. Если не было росы, он, стараясь не скрипнуть, не брякнуть, обувался и, глухо стуча по земле каблуками, дул прямиком к «Колосу».

В конце страды неизменно оказывался Ваня Помазкин лучшим в районе, да и в области был если не первым, то вторым. Тут уж чокнутым его Антонида не называла. Приятно, когда муж такой знаменитый, когда пишут о нем чуть ли не в каждой газете, показывают его по телевизору. А к тому же — грамоты, премии, ордена. И она ведь не чурка с глазами — ему помогала, кормила его, обстирывала. Антонида плыла в контору степенно, будто боялась растрясти Ванин авторитет.

А он оставался прежним Ваней. Трудно было поверить, что это и есть известный на всю Бугрянскую область комбайнер: больно молод да прост. Улыбка стеснительная, будто он вину чувствует за то, что работал проворнее других.

— Ты, Вань, не забывай, что лучший. У тебя орденов больше, чем у Григория Федоровича, а ты стоишь жмешься. Да ты грудь колесом и гляди, как генерал, — поучала его Антонида, поправляя отяжелевшие от наград лацканы его пиджака.

— А-а, — отмахивался Ваня. — Я лучше бы еще неделю отбухал на комбайне, чем на совещаниях-то речи читать да по телевизору показываться.

Ваня Помазкин был мастером на все руки. И антенну к телевизору ставил такую, что принимал телевизор программы без помех, и баню умел топить лучше других, и, наверное, печь мог бы сложить не хуже отца, но не хотел ущемлять его гордость. И когда клал дядя Митя печь в квартире инженера Сереброва, Ваня в само дело не вмешивался — они с Серебровым носили теплую воду, разогревали и размешивали глину, подавали кирпич.

Дядя Митя работал споро.

— Артист, фокусник, — подтрунивал Серебров, но дядя Митя на шутки не отвечал. Он был в часы работы необыкновенно сосредоточенным, скупым на слова. Только коротко бросал время от времени:

— Дай-ко вон тот камень. Да не тот, садова голова, а вон тот.

В одиночку работал дядя Митя, а загонял их. Они не ходили, а бегали: надо было то вновь заводить раствор, то искать колосники, то поспешать с ведрами за горячей водой в Ванину баню.

Вначале они поеживались от холода: мало давал тепла электрический рефлектор, да и снизу, из-под пола, в зияющий квадрат, оставленный для печи, дуло. А потом стало им жарко, и Серебров, сбросив капроновую куртку, бегал в одном свитере.

На другой день к вечеру, когда окна порозовели от закатного солнца, дядя Митя сделал затирку. Печь высилась бурой громадой. Для проверки тяги ее затопили. Выфукнув клуб дыма, она сразу стала держать ровный огонь. От боков пошел пар. Серебров смотрел на помазкинское сооружение с почтением.

— Есть матушка-печка, дак и не нужна овечка, — произнес с облегчением дядя Митя. Опять, видно, к нему вернулось красноречие. Он обличительно начал говорить о том, что иные делают дымоход прямой, как оглобля, тогда тепла не жди, а вот у него ни одна жаринка из трубы не выскочит.

— Никто не жаловался, и ты в обиде не останешься, — заключил он, обмывая с рук чешуйками присохшую глину.

— Ты заправду-то руки не мой, — предупредил Ваня отца. — Айдате ко мне, банька готова.

Когда Серебров прибежал в баню, Ваня Помазкин, уже вымывшийся, красный, сидел в теплом предбаннике в валенках, шапке, трусах и вовсю резал на гармони топотуху. Слышно было, как за банными дверями нещадно хлещется веником и, шепелявя, поет частушки дядя Митя.

Иногда и Ваня, вскинувшись, тоже ухарски отрывал частушку, но без такого азарта, как отец. Тут явно дядя Митя сына забивал: он знал невообразимое количество всякой озори, и она из него так и перла.

Сереброву было приятно и весело париться с Помазкиным в бане, пить квас, слушать охальные частушки и чувствовать себя до мозга костей своим, деревенским человеком, понятным и себе, и этим людям.

— Кабы лето, дак я бы на пруд сбегал, обкунулся, а теперя в проруб-то опасно, — сказал дядя Митя, отжимая мокрую бороду, и вдруг вскрикнул: — Ох, мы с Прокофием дружки. Да нас не любят девушки…

Так они сидели в предбаннике, пели и умилялись полноте счастья, когда постучала в дверь Антонида:

— Эй, печники, запарились или чо? Пельмяни стынут! — крикнула она веселым голосом. Видно, и до нее долетело пение. И они, распаренные, облегченные, пошли в Ванин светлый дом на «пельмяни».

Маркеловские университеты

В колхоз «Победа» бугрянские телевизионщики и газетчики, авиаторы, работающие на подкормке озимых, мелиораторы ехали с охотой. Григорий Федорович Маркелов слыл хлебосолом. Этот на магазинном, завлекательно разрисованном, но обрыдлом «Завтраке туриста» командированного человека не оставит.

— Зачем жалеть копейку, когда она даст рубль? — любил повторять Григорий Федорович своему главному бухгалтеру, лысому, опасливому Аверьяну Силычу. У того глаза на одутловатом лице, как изюмины в куличе, сидели глубоко и смотрели настороженно. — Не жмись, не жмись, сделай все бастенько, — наставлял его Маркелов, и бухгалтер, вздыхая, уходил «делать все бастенько».

Умел Григорий Федорович расположить к себе директора Крутенского лесхоза, суетливого Никифора Суровцева. В зависимости от надобности раз, а то и дважды в год подкатывал Маркелов к дому Никифора ни свет ни заря и поздравлял директора с днем рождения или Днем работника леса. Капитон оставлял в прихожей ведро меда, а сам Григорий Федорович, облобызав еще лохматого со сна, щетинистого Никифора, вручал ему дорогую бритву или транзистор и приговаривал: «Ходи баской да гладкий». Или: «Душу музыкой весели, Никита».

Выписывая участки на разработку леса, Никифор сам выбирался в бор, чтобы определить делянку для «Победы». Там с радостью обнаруживал Григорий Федорович прекрасный строевой лес. А Пантя Командиров,