Со временем мое отношение к Диминым откровениям несколько изменилось, но все равно я не могла отрешиться от своих привязанностей. В рассказах Дима был находчив, отчаянно любим женщинами. Конечно, исключить женщин из Диминых рассказов было невозможно, поблекли бы сами рассказы и Димин темперамент рассказчика угас бы наполовину. И все-таки, повествуя о своих похождениях именно мне, Диме следовало быть сдержаннее. Я мучилась домыслами, подозрениями и однажды спросила его: хорошо ли это? Он ведь женат.
В ответ Дима хлопнул в ладоши и громко раскатисто захохотал: «Общение — моя профессия. Ты же не бросаешься в гневе на актера, который по ходу действия целует свою возлюбленную, не кричишь с места: «Товарищи, он женат, у него дети!»
Объяснение показалось мне простым и убедительным, мое восхищение Димой не померкло, а, наоборот, вспыхнуло с новой силой. Я уже не сомневалась, что Дима поверяет мне свои тайны, и дала себе клятву хранить их вечно.
Когда я встречала Диму в обществе других женщин и он с необыкновенной легкостью, почти небрежно знакомил меня, тут же высмеивая мою застенчивость, ни в коей мере не испытывая сам смущения, неловкости, я принимала все как должное, и мне даже нравилось прозвище, которое Дима давал мне при этих знакомствах. «Вот идет красивый человек, — говорил Дима, — из дома, в котором я живу». И женщины придирчиво меня оглядывали; заметив мое малолетство, покровительственно улыбались. Я оберегала тайну, делала это достойно, и только теперь я понимаю, что делала это зря.
Хорошо помню: накануне они поссорились, зло и, как всегда, крикливо. Началась ссора в нашей квартире, затем они уехали к себе домой и продолжали ссориться там. Угомонились под утро. На следующий день Лида пошла в театр с каким-то знакомым. Просто так, в отместку. Дима тоже пошел в сопровождении некой хохотуньи в театр. Кто мог предположить, что театр окажется одним и тем же. Судьба. В антракте они встретились, сделали вид, что не знают друг друга.
Дима очень хотел сына. Лида ждала ребенка. Домой она не вернулась. Целую неделю жила у нас. Дима звонил днем, узнавал, как ее здоровье, передавал привет отцу, говорил, что работы невпроворот, и вешал трубку. Я не обижалась. Да и говорить мне с Димой было не о чем. Не знаю, как это произошло, Лида ни с кем не советовалась. Уехала утром, вернулась через два дня, осунувшаяся, растерянная.
— Все, — сказала сестра Лида, опустившись на колени, и заплакала.
Когда Дима узнал, что Лида сделала аборт, ему стало нехорошо, закружилась голова. Целый час Диму мучила рвота. Потом он взял себя в руки, собрал чемодан. «Тупая, себялюбивая самка», — простонал Дима, хлопнул дверью и больше не появлялся.
Вот тогда папа впервые сказал, нет, не сказал, простонал: «Я один, без матери». С тех пор эти слова — горький укор. Хочется заткнуть уши, зарыться под ворохом одежды, сбежать куда-нибудь, только бы не слышать: «Я один, без матери».
Сестра Лида тупо смотрит в лицо отца.
— Ты постарел, — говорит сестра Лида. — Пошли спать, завтра договорим…
Отец раскачивается в такт своим стонам.
— Лида конченый человек, — бормочет отец. — Но Адка, Адка! Неужели все повторится?
Отцу надо успокоиться. Уже пятый час, ему к девяти на работу. Мне жалко отца.
— Папа, ничего же не случилось.
Отец открывает глаза, кивает.
Отец боится одиночества. Собственно, одиночества боятся все. Просто одни об этом успевают подумать, другие нет.
Временно́е исчисление всегда начинается с понятия: мы — дети. И хотя нам предстоит пройти все ступени жизненной эволюции, мы еще не скоро поймем, что боли и отчаяние наших отцов и матерей имеют равнозначное повторение во времени, с той лишь разницей, что отцами становимся уже мы. Мы не очень досаждаем себе, когда дело касается наших отношений с родителями, и легкость, с каковой мы рассуждаем на подобные темы, вызывает недоумение.
Они — день вчерашний, мы — сама современность. Они — извечный консерватизм, мы — сама раскрепощенность. Мы устремлены в будущее, им этого будущего не понять, еще надо переварить настоящее, от которого они конечно же далеки. И любой шаг наших стариков, нам неугодный, мы не стремимся понять уже потому, что боимся обнаружить собственную вину. Проще считать причиной всех бед их устарелость.
Итак, мы миновали все ступени эволюции, от грудного возраста до досадных воспоминаний: забыл поздравить стариков, отослать деньги, забыл написать им письмо.
Мы никогда не признаемся себе, но так оно и есть на самом деле: мы отвыкли от своих стариков, как отвыкают от устаревших вещей, которым уже давно нет применения.
Мы и называем их абстрактно и отвлеченно — «старики». Есть в этом слове что-то среднеарифметическое, размывающее обязательность наших чувств.
Одиночество отцов и матерей, мы даже не подозреваем о нем, мы спокойны, и нам неведомо: то, что у нас идет по убывающей, у них возрастает неминуемо. Подобные рассуждения утомляют нас. Мы относим это за счет брюзжания. И нам становится легче. Даже собственное оправдание врачует душу… Все до поры. Настанет день: нам уготована их судьба. Одиночество отцов не исчезает, оно имеет тысячекратное повторение, ничего нового — просто жизнь.
Поезд замедлил ход, пронзительно заскрипели тормоза, вагон упрямо дернулся и замер. Орфей прислушался.
Минутная тишина, словно бы поезд привыкал к станции, вживался в ее звуки. Затем обман пропадал, тишины быть не могло. Сварливо и разнозвучно кричали гудки, лязгали основательно груженные вагоны, трогались с места и скрипуче катились, ахая на стыках рельс. И голос человеческий, усиленный многократно, падал откуда-то сверху, повторяя одни и те же слова: «Диспетчер! Освободите шестой путь». Сумрак густел. Время тянулось изнурительно. Орфей старательно обнюхал пол в надежде обнаружить хотя бы клочок утреннего сена. Услышал шорох под вагоном, выжидательно дернул ушами, застыл. Шорох повторился на этот раз у дверей. Орфей с удивлением глянул в решетчатое окно, половину которого закрывала грязная крыша стоящего рядом вагона. И только в самом углу окна блекло светился клочок ночного неба с мерцающей звездой посередине. Орфей вздохнул шумно, озабоченно и снова прислушался: у вагона кто-то стоял. Пахло человеческим потом и хлебом. К запаху тоже надо прислушаться. «Наконец-то», — подумал Орфей, почувствовав, как хлебный аромат наполняет рот кисловатой слюной. Поддался нахлынувшей тревоге и заворочался, задвигался в тесном загоне.
Дверь качнулась и беззвучно пошла в сторону. Все меняется так быстро, что к этому трудно привыкнуть. Еще вчера был снег, холодный, стягивающий кожу ветер, от которого стыли даже глаза. Кругом стояли дома, большие и одинаково квадратные. А теперь ничего нет. Только пыль, она набивается во все щели, хрустит на зубах, обжигает губы. И ветер другой — теплый, пахучий. И дверь еще днем скрипела пронзительно, а сейчас нет. Отошла легко, не услышишь. Человек тоже другой. Похлопывает его по шее, надевает узду. Другую узду. Зачем? А хлеб хорош… Много хлеба. Повели. Он увидел, как в вагон проскользнул еще один человек, встал с другого бока, уперся в него руками. Никак не давал Орфею развернуться, попятиться назад. Тот первый, что тянул за узду у самых ноздрей, задевая их, крошил ломоть хлеба. Он привычно прожевал, почувствовал чужой, нехлебный привкус, однако это не насторожило его, голод оказался сильнее. Он снова потянулся к хлебу. Сделал шаг вперед, почувствовал, как передние ноги стали сползать по дощатому настилу, уступая силе человека.
«Как же хочется спать! — подумалось Орфею. — Мне должно быть больно, а боли отчего-то нет. Надо бы заржать. Была же боль. Какая скользкая гора! Нет сил остановиться». Последнее, что он услышал, грохот отброшенного настила, о который ударили кованые копыта. А еще он почувствовал холод, ветер задувал в щели, и поток студеного воздуха скатывался по окружью ребер.
Его разбудила тишина, а может, запах дыма, замешанный пополам с туманом, застывший над сухим жнивьем. Борт машины откинут, и он хорошо видит кусок серого поля, тени деревьев. Они становятся то больше, то меньше, словно пританцовывают на месте. Это огонь. Ветра нет, но пламя все равно вздрагивает, и тени вздрагивают, и желтые пятна человеческих лиц вздрагивают. И вообще все плывет в желто-красноватом тумане. Встряхнул головой. Движение вызвало нестерпимую боль. Перед глазами поплыли оранжевые круги. Голова вернулась в прежнее положение. Боль сразу утихла. «Сплю или не сплю?» Закрыл один глаз — танцуют, теперь другой — танцуют. Попробовал подняться. Ноги не слушаются. Ползут в разные стороны. Орфей стоит раскачиваясь, и поле качается, и люди на нем, и изгородь.
Сидящие у костра о чем-то заспорили. С кряхтеньем поднялись с насиженных мест и, продолжая переругиваться, гуськом двинулись к машине.
Впереди шел волосатый старик. Старик высок, костист. На нем какие-то разладившиеся шаровары, наскоро заправленные в яловые сапоги. На одном плече висит затертый до лоснящегося блеска пиджак, висит косо, рукав задевает голенище сапога. На оба плеча пиджака явно не хватает. На шее красная тряпка, повязанная на манер платка.
Старик стоит и улыбается. Во что одеты другие, не видно.
Ругань разом стихает. Все ждут слов старика.
— Иди сюда, мой ласковый, — пропел старик, и Орфей увидел, какие у него белые зубы. — Доски! — выкрикивает старик.
Те, что застыли поодаль, опрометью бросились в кусты, и через минуту у машины образовалась своеобразная лестница.
— Ковер!
На доски постелили ковер.
— Лело!
Перед машиной вырос курчавый Лело.
— Сведи.
Лело, коротконогий подросток (непроясненная улыбка тронула края губ), раскачиваясь угловатыми, неоформившимися плечами, стал подниматься в кузов.
Старик и лошадь стояли друг против друга. Их головы вровень. Старик принимает повод, ласково треплет шею, кладет горячую, сухую руку на лошадиную морду.
Темные, с желтоватыми белками глаза притягивают так сильно, что их хочется лизнуть языком.