Свадебный марш Мендельсона — страница 15 из 75

— До-сроч-но, — разбивая на слоги, читает папа. — А срок-то дождичек смыл! Молодец дождичек!

Глаза с хитрецой, папа пропускает пальцы через окладистую бороду, взгляд красноречив.

— Знаем мы вашего брата. Архитектура будущего! Русский модерн. А по сути — коробковщина, дома-времянки. Ну-с, что вы на это скажете?

— Ничего. Это все равно, что, оказавшись в зале суда, где судят рецидивиста, услышать в свой адрес, лишь на том основании, что вы по профессии педагог, обвинение прокурора: «Ваша работа».

— Отчего же? Прокурор прав…

— Нет. Если этот архитектурный опус — моя работа, то в такой же мере он и ваша работа. Мы созидаем будущее, а вы учили нас постигать настоящее.

— Браво… И все-таки в ваших суждениях есть изъян. Формула: «Мы отвечаем за все, что было, есть и будет на этой земле» — справедлива. Сопричастность формирует ответственность. Куда же подевалась дочь? — Папа выглядывает в коридор. Нетерпеливо оттягивает подтяжки, и они громко шлепают по ухоженному телу. — Мы ждем! — в голосе и легкое раздражение, и легкая настойчивость. — Эй, кто там на кухне? — Папа складывает руки рупором и трубно гудит в коридор: — Мы ждем!

Шаги, позвякивают чашки, и скрип половиц выдает торопливость идущего.

— Люблю чай, — говорит папа и тяжело, через силу оседает в кресло. — О, нас сегодня балуют. Слоеный торт. Не верьте, не верьте, не верьте. В этом доме мужчин держат в черном теле. Маневр, хитрость.

Папа подмигивает мне, двумя пальцами берет кусок торта, жмурится от удовольствия, аппетитно откусывает, проваливается сквозь хруст, замирает в блаженном оцепенении и начинает медленно пережевывать, не разжимая пухлых маслянисто-красных губ.

Зрелище впечатляющее, я вспоминаю, что голоден невероятно, и против своей воли тянусь к торту. Потом мы чинно пьем чай, испытываем в желудке приятную сытость, и разговор наш обретает тональность, неторопливую, рассудочную.

— Да, так о чем мы говорили? Ах да. Безобразное строительство. Вы специалист, вам виднее. Я дилетант, конечно… но если угодно послушать обывателя, извольте. Эти новации до добра не доведут. Понимаю, стандартизации не избежать — объемы. Однако же всему есть предел.

Как мы строим и что строим? Вопрос не праздный. Будущие поколения станут разглядывать сотворенное нами. Что-то они скажут про нас: «Они были нравственны и высококультурны. Они ушли, но оставили потомкам заряд колоссальной эстетической и моральной силы». Или? Да-да, совсем иное: «Они обеднили планету. Они были рациональны и скудны духовно. Они разучились понимать истинную красоту». Мои слова похожи на брюзжание. Вы это хотите сказать? Говорите, я стерплю. Брюзжание неприятно, но, если оно справедливо, его приходится терпеть. Вот так-то, уважаемый Росси.

Еще минуту назад мне казалось, что все сказанное мной прошло мимо, не задев даже краешком его сознания. И вдруг мне расхотелось смущаться, быть сдержанным. Я ринулся в спор сломя голову, но… досадное обстоятельство нам помешало.

Хлопнула входная дверь, папа ловким движением сбросил очки, зажмурил глаза, осторожно растер переносицу.

— Кто-то пришел, — устало сказал он.

Ада виновато улыбнулась мне.

— Добрый вечер! — простуженный, а может, так и должно быть, низкий, хрипловатый голос.

Все обернулись на ее приветствие. Оказывается, в кабинете была еще одна дверь, упрятанная в нише. Я подумал: «Красивая женщина». Остальное еще предстоит понять, а это слишком очевидно. А еще я подумал, что она знает о своей красоте и внимание других ее не стесняет, наоборот, придает уверенность, позволяет держаться независимо.

Папа скис, потускнел, утратил легкость, непринужденность. Теперь если он и говорил, то все это сопровождалось извиняющейся улыбкой, словно бы за сказанным должен непременно последовать вопрос: «Как ты считаешь, Лидок?»

Она держится уверенно, она не обращает внимания на папино смятение. Она привыкла: так было всегда.

— Вот вы какой?!

Я попадаю под общее настроение. Не пойму, со мной знакомятся или меня отчитывают? Делаю вид, что встревожен, оглядываю себя:

— Что-нибудь не так?

— Наоборот. — Она замечает на столе сигареты. — Если вас не затруднит.

Вспоминаю Адино предупреждение: «Папа терпеть не может курящих женщин». Сочувствую папе, но сигареты все-таки протягиваю. Черт их разберет, кого слушать. Она не по-женски, зубами, вытягивает сигарету, просит огня, замечает укоряющий взгляд отца.

— Бросаю, разве не видишь? Всего-навсего третья сигарета.

— День еще не кончился, — уточняет Ада.

— А ты помолчи. — Голос у сестры Лиды требовательный. — Я разговариваю с отцом. — Она поворачивается в мою сторону, во взгляде нет и тени смущения, неловкости, протягивает руку и говорит мягко, по-доброму: — Будем знакомы. Лида.

Пальцы у нее длинные, сильные. Я чувствую уверенное, почти мужское пожатие.

— Я так и подумал.

Мой ответ озадачил ее, она слегка щурит зеленоватые глаза, ей что-то мешает разглядеть меня. Говорит со вздохом, дает понять, что все сказанное поднадоело и говорится не в первый раз:

— Представляю, что вам наговорила моя сестрица! «Истеричка, деспот, вместилище пороков». Не возражаете? Слава богу! Иные начинают разуверять с такой горячностью, что уже не сомневаешься, в каком свете тебя обрисовали. Ну ничего, мы с вами квиты. Я о вас тоже кое-что знаю, — сестра Лида подмигнула мне и погрозила пальцем.

Папа всплеснул руками, папа не желает скрывать своего раздражения. Это его дочь, он мог бы не удивляться ее поступкам, но папа слишком эмоционален.

— По-моему, ты теряешь чувство меры, — взрывается папа. — Иннокентий Петрович у нас в гостях.

Сестра Лида зажмурила глаза, выразив таким образом согласие с папиными словами.

— Был напряженный день, — сказала сестра Лида и тяжко вздохнула, вложив в этот вздох всамделишную дневную усталость. — Перед кем я должна извиниться? Перед тобой, перед гостем? Ты хочешь сказать, я обидела всех сразу. В таком случае, примите уверения в моем глубочайшем к вам расположении. Папа, ты доволен?

Выдержана пауза, но никто не нарушает молчания.

Возможно, в этой семье обо всем договариваются заранее. И извинение сестры Лиды не более чем спектакль.

Когда странностей слишком много, они начинают тяготить. Пора по домам. Если даже весь спектакль разыгран специально для меня, то финал неудачен. Надо придумать другой.

— Вы преувеличиваете, — говорю я. — Передо мной вам не за что извиняться. Наоборот, вам следует простить меня за внезапное вторжение.

— Какое благородство, — вздыхает сестра Лида. — Или я разучилась понимать иронию? Впрочем, неважно. Отец, ты слышишь, я прощена. Пойду приму душ.

Лида действительно и ушла, и включила воду на всю мощь, зная наверное, что шум льющейся воды слышен по всей квартире, и не стесняясь того, а, наоборот, радуясь, — еще одно напоминание о себе. Неожиданно открывается дверь папиного кабинета, я вижу обнаженную шею и обнаженную руку (поднят большой палец) и пол-лица, вижу именно пол-лица, а не все лицо — так больше дерзости, больше интриги.

— Одобряю, малыш. Лично я — «за», — рука с поднятым большим пальцем раскачивается вверх и вниз.

Закрылась дверь, мы переглядываемся, и нам ничего не остается, кроме согласного, бесшумного смеха, и мы смеемся.

Теперь наши мысли не движутся по прямой: непременно к сестре Лиде, через нее, а уже потом к каждому из нас. И ход их замедляется, они не так подвижны, раздумье о сестре Лиде отягощает их.

Папины пальцы барабанят по столу. Папа обозначает паузу, делает над собой усилие, желает восстановить урон, который нанесла его престижу сестра Лида. Я смотрю на папу и почему-то думаю о сестре Лиде. О ее отношениях с Адой, а через Аду — о будущих ее отношениях со мной.

Папа кашляет, я спохватываюсь и сразу, без паузы начинаю говорить.

— Все не так просто, — говорю я. — Время, его атмосфера, его противоречия диктуют формы и методы строительства.

Папа кивает.

— Масштабы иные.

Папа кивает.

— От простого к сложному.

Папа кивает.

— Девять, даже двенадцать этажей не роскошь, согласен, но это лучше, чем подвал в стиле барокко.

— Вы упрощаете, — возражает папа.

— Отчасти да. Когда есть крыша над головой, можно подумать, чтобы она была ажурной. Мне наплевать, как смотрится город с высоты птичьего полета. Каким его видит космонавт. Когда я смотрю на любой город, я знаете о чем думаю: много ли в нем очередников.

— Значит, мы строим хорошо?

— Ничего не значит. Никогда нельзя сказать — хорошо. Теперь мы строим лучше.

— Позвольте, — возмущается папа, — больше не значит лучше. Вы строите времянки.

— Все в мире относительно, — защищаюсь я. — Дома-коробки — плохо, но это в тысячу раз значительнее, чем никаких домов. Они есть, и это позволяет подумать, как сделать их лучше.

Папа готов вспылить. А я готов ему ответить. Пусть знает, мы выросли из коротких штанишек.

— А почему бы вам еще не выпить чаю?

Мы увлеклись, мы ничего не видим, мы слышим только себя. Сестры сидят уже обнявшись. Фрагмент семейной фотографии.

— Благодарю вас. С удовольствием. Так что я хотел сказать?.. Ах да… Вы преувеличиваете.

Папа смеется:

— Категоричность погубит вас.

— Не думаю, вас же она не погубила.

— Мы разрушали, чтобы строить заново. Наша категоричность была духовной зрелостью, неприятием старой системы. Но при всем том мы были более уважительны.

— Надеюсь, вы не отрицаете, что делали ошибки?

Папа поправляет очки.

— Общество, создаваемое впервые, должно пройти через все. В том числе и через ошибки тоже. Но у нас было главное — идеалы.

— Прекрасно сказано. У нас они тоже есть.

— Слава богу, значит, еще не все потеряно. Каковы же они? — На папиных щеках возбужденный румянец.

Я усаживаюсь в кресло поудобнее. Я не скажу ему ничего сногсшибательного. Папа есть папа, с этим приходится считаться.

— Идеалы… — повторяю я несколько раз. — Идеалы незыблемы. Пути их достижения иные.