Нас двое. Что с ней делать, с этой независимостью? Как сказала бы мой бравый зам Ната Зимогорова:
«Вы слишком долго высчитываете, кто под чью дудку плясать должен. Совместная жизнь — это не театр одного актера, мой уважаемый начальник. Это оркестр, где солируют попеременно».
Я б не выдержал, я б возразил ей:
«Оставьте, старо как мир. Эмансипация, равенство. Мы все можем».
«Нет! — сухой палец Наты ткнется мне в грудь. — К черту эмансипацию. Истинную женщину так называемое равенство тяготит. Не об этом речь. Вы комплексуете, мой милый начальник. Вы перезревший холостяк. Вы живете умом, а не сердцем. Вы дирижер и молитесь на свои дирижерские палочки. Никто не посягает на них. Но есть увертюры, когда надо уступить дирижерский пульт. Я же вам сказала, солируют попеременно».
— Попеременно, — бормочу я. — Попеременно, — напеваю я.
Сталкиваюсь в дверях с Зимогоровой. Стоп, где же я видел ее сегодня? Ах да, несостоявшийся диалог. Хватаю руку, целую впопыхах. Ничего не вижу, кроме округлившихся глаз. Губы дергаются, а слов нет. Бормотание, похожее на птичий клекот:
— Вы с ума сошли!
Надо ответить, надо успокоить. Дурашливо хлопаю в ладоши:
— Попеременно!
В середине дня меня вызывают к телефону. Аппарат один, приходится идти через всю мастерскую, выслушивать всевозможные шуточки, намеки:
— Кто нами руководит? Сексуальный маньяк, разбушевавшийся Дон-Жуан. Долой!
Я не обижаюсь. Нужна какая-то разрядка.
Звонит Ада. Первое время эти внезапные звонки на работу озадачивали меня. Я тушевался, отвечал по инерции, однозначно: «Да. Нет. Приеду. Задержусь». Разговор от этого становится сумбурным.
Она уже не говорит, а покрикивает. А я, стесненный присутствием, терплю это покрикивание, не знаю, как оборвать разговор, и чувствую, вижу спиной, затылком чувствую: тишина в мастерской. Все прислушиваются к моим «да», «нет». Кончу разговаривать, уйду в другую комнату — станут кости перемывать.
А впереди вечер, и телефонный разговор мне еще аукнется.
«Ты разговариваешь со мной, как секретарша директора, как вахтер в бюро пропусков. Тот же интеллект. Тот же уровень хамства».
И не разубедишь. А слезы уже бегут по лицу. Какие слова найти? Сказать-то что?
Чувствуешь бессилие, унижение. Нет сил видеть женские слезы, и бормочешь отчужденно: «Прости меня. Я не хотел, я не прав. Прости!»
Слышу ее голос. И странное дело — никакого волнения, будто падают слова в пустоту и говорит кто-то посторонний. И мне как постороннему скучно слушать эти слова, скучно отвечать.
— Сегодня мы идем в театр, — говорит она. Говорит утверждающе, как о деле решенном. Фразы накатываются одна на другую, перечеркивают, глушат паузы. — Билетов нет, — говорит она, — но ты их достанешь. Купишь с рук. Другие же покупают.
Меня удивляет ее упорство. Она знает, я занят. Свободный вечер — это из категории немыслимых фантазий. Особенно сейчас, на заключительной стадии проекта. И все-таки во имя чего это упрямство, эта настырность?
Я обречен. Я скажу «нет». Минутное молчание, а затем… Она взвешивает мой отказ, созревает ее отношение к нему.
— Все без изменений, — говорит она, — ты не можешь. Я эгоистична. Я несправедлива. Я требую непосильных жертв. Мне уже стыдно. Твоего эгоизма нет, есть только мой. Это он, мой эгоизм, заставляет меня вот уже в двадцать второй раз услышать олицетворяющее исступленную преданность делу, духу товарищества «нет!».
А я молчу. Что это: терпение, безразличие? Ворот рубашки тесен, и душно здесь. Какая сила побуждает меня? Неужели стыд, страх перед стыдом? Мне наплевать на окружение, на тишину за спиной, на скоморошество моих коллег.
— Ты ломишься в открытую дверь, — говорю я. — Твоя ирония беспочвенна. Мы тут все на равных, без рангов, без приставок: зам, зав, нач. Я могу уйти, никто не осудит, никто не упрекнет. Никто.
— Да, да, уже поняла, — перебивает она. — Никто, кроме тебя. Как я могла забыть? Есть ты, твоя совесть, твое самолюбие. Спасибо. Ты преподал мне урок. Ты есть, меня нет.
Трубка повешена. Я, как всегда поторопился. Самое главное не сказано. Завтра наступит новый день. И сквозь неотступный ритм работы уже в который раз прорвется телефонный звонок. Сумма положенных намеков, стереотипных острот. Я возьму трубку, и услышу ее пронзительный агрессивный голос: «Привет. Это я. Есть идея. Ты меня слышишь?»
Бессилие делает женщину изобретательной. Она ищет компенсации. Всякое унижение плодоносяще. Оно рождает мстительность, возобладает желание унижать.
Ей надо что-то отвечать. Слышу ее дыхание, думаю: «Ровные отношения не лучшая формула совместной жизни. Спасибо Зимогоровой, чуть не забыл: в совместной жизни солируют попеременно».
О том, что у меня день рождения, я вспомнил неожиданно. Впрочем, вспомнил не я, мне напомнили. В обеденный перерыв в мастерской подозрительное оживление. Это я сейчас говорю «подозрительное». А тогда оживление было самым обыкновенным и нормальным. В час меня вызвал шеф. Я с сожалением посмотрел на часы, сглотнул голодную слюну и потащился по коридору. Шеф был не в духе, с кем-то доругивался по телефону. Кивком указал на кресло. Я послушно сел. Последнее время у нас установились вполне удобоваримые отношения.
— Вот, — сказал шеф. — Эти наглецы дают обязательное дополнение к проекту. Требуют распланировать зеленую зону. Насколько это затянет работу?
Конечно, я мог бы обрадовать шефа. Мы подумали об этом раньше. Но десять дней резерва никогда не помешают.
— Пятнадцать дней, — говорю я и смотрю в окно.
— Вы с ума сошли! Вы знаете, у кого проект стоит на контроле?
— Нет, — улыбаюсь я. — Не знаю.
— У Ломейко Алексея Павловича. Ломейко! — повторяет шеф многозначительно. — Надеюсь, вам эта фамилия о чем-то говорит?!
— Говорит. Нам нужно дополнительно пятнадцать дней.
— Не валяйте дурака. Савенков. Восемь дней.
— Ничего не получится, шеф. Там надо проектировать три водохранилища.
— Ага! Значит, вы уже думали об этом.
— Нет, мы просто не привыкли работать с закрытыми глазами.
— Десять дней плюс подарок.
— Какой еще подарок?
— Самый что ни на есть необходимый — держите. У вас сегодня день рождения. Коробка отменных финских карандашей. Поздравляю!
В мастерской мне суют в руки здоровенный букет гладиолусов и говорят, что я могу сматываться домой. Десять дополнительных дней уходят вместе со мной. В суете никто не оценит. Завтра обрадую.
Дома — маленький ералаш. Меня собираются чем-то удивить. Ада чмокает меня в щеку. Все забыто. Начинаем жизнь с новой строки.
— Поздравляю. Держи подарок.
Беру подарок. Вместительный бумажник с двумя спальными отделениями. В бумажнике рубль.
— А это зачем?
— А это самое главное, — деловито поясняет Ада, — чтобы деньги не переводились.
— Понятно, — говорю я. — Принимаю как программу максимум.
Рассаживаемся за столом. Все в сборе. Нет только сестры Лиды. Папа смотрит на часы. Отсутствует двадцать пять процентов личного состава.
Ада расставляет рюмки. Хлопает входная дверь.
— А вот и мы, — говорит сестра Лида. — Прошу без меня не начинать.
На Лиде темно-синий костюм с белой норкой. Папа качает головой:
— М-да!
Ада краснеет. Мне становится чуточку не по себе. Сестра Лида повязывает мне на шею роскошный мохеровый шарф. «Все-то она замечает и видит, — успеваю подумать я. — Шарф мне и в самом деле нужен позарез».
— Прошу любить и жаловать, — почему-то говорит сестра Лида.
Папа гасит общее смущение, суетливо чокается:
— Немедленно запьем этот досадный факт. Да-да, я настаиваю, досадный. Вы постарели на один год, мой друг. А это весьма прискорбно.
Около двенадцати все укладываются спать. Ада возится на кухне, моет посуду.
В комнате накурено. Открываю балконную дверь, сквозняк колышет занавески, скатерть на столе. Окно в папином кабинете распахнуто настежь. До меня долетают обрывки разговора. Прислушиваюсь — говорят обо мне. Надо бы уйти к себе, но какая-то сила удерживает меня: выхожу на балкон. Осенний вечер, беззвездный, туманный. Свет фонарей различим в самой близи, чуть дальше это уже не свет, а белесая, однотонная мгла.
— Тебе не кажется, что ты зашла слишком далеко? — голос у папы взвинченный, нервный.
— О чем ты? — Сестру Лиду не так легко вызвать на откровенность. Говорит сестра Лида сонным голосом. Для человека постороннего подобный разговор связан с глубоким чувством неловкости. — Перед тобой усталая женщина, а ты досаждаешь ей ненужными расспросами.
— Прекрати валять дурака, я тебе не мальчик с улицы!
Папа прав, он слишком хорошо знает дочь, чтобы испытывать ненужные угрызения совести.
— Ваши отношения с Иннокентием. — Папа потомственный интеллигент, он не может себе позволить называть меня просто Кешей. — Какой позор, боже мой! И это моя родная дочь.
— Говори, пожалуйста, определеннее, я не понимаю тебя.
— Ах, не понимаешь! Твой отец выражается слишком туманно. Неужели тебе не хватает мужиков? От скуки ты переключилась на мужа собственной сестры.
— Ну, чего мне хватает, чего не хватает, я как-нибудь разберусь сама. Не понимаю, с какой стати эта истерика. Займись лучше воспитанием своей младшей дочери. Я поражаюсь терпению Кеши. Счастье создают собственными руками, оно не прилагается к свидетельству о браке. Пока твоя милая козочка умеет только бодаться.
— Не смей вмешиваться в их личную жизнь! Оставь Аду в покое.
— Однако ж ты это делаешь с легкостью, которой можно позавидовать.
— Молчать! Я отец. Я прожил жизнь. Я поставил вас на ноги.
— Сейчас я уеду, а ты останешься здесь и будешь сатанеть от злобы. Что ты все кричишь? Интеллигентный человек, а орешь, как извозчик. Я женщина, наконец, говори со мной в пристойном тоне. Твои слова не убеждают. Они не могут убедить. Ада не права, и ты знаешь это, но жалеешь ее. Ты бессилен изменить что-либо, поэтому кричишь. Он уйдет от нее. Поверь мне, уйдет. Однажды ты сказал: «Жалость никогда не заменит истинных чувств».