Свадебный марш Мендельсона — страница 26 из 75

Пожимаю плечами. Я рассчитывал наступать, а не защищаться. Папины вопросы не вписываются в либретто.

— Играть-то будем или как?

— Играть? — Вельветовая куртка внакидку. Папа поправляет ее. — Ты лучше скажи, с какой стати они с сестрой Лидой закрылись?

— Наверное, план дачи обсуждают.

— А чего его обсуждать? Все решено. Да и тихо как-то. — Папа обеспокоенно выглядывает в коридор. — Закрылись-то, закрылись зачем?!

Я уже расставил фигуры, сижу, убрав руки за спину. Левая или правая?

Папа потирает виски.

— И чего вам не живется? Значит, ничего не знаешь?

— Не знаю.

Папа зло смотрит на расставленные фигуры, губы в рыжеватом обрамлении волос кажутся особенно красными. Нет места рукам, они теребят бороду, трут лоб, крутят футляр от очков.

— Убери шахматы. Не до них. За Адкой лучше сходи. Постой, я сам.

Папа встает. Он еще надеется пройти по коридору, остановиться у закрытой комнаты и попытаться понять, услышать, что там происходит.

— На кухню пошли. Непьющим мужикам только на кухне тары-бары и разводить.


Тары-бары не получились. Посидели нахохлившись и разошлись. Не думается, не работается, не сидится. С горьким чувством страха пытаюсь представить иные отношения и не могу, не хватает воображения, где-то не стыкуется. Пустота, неосвоенное пространство. Совместная жизнь исчисляется месяцами. Еще ничего не нажито. Денег нет. Вещей нет. Привычки? Их надо узнавать, привычек тоже нет. Разлад велик, с близкого расстояния кажется пропастью. Я уже не мальчик. Мне надо искать иные способы самоутверждения. Когда тебе за тридцать, твой эгоизм омерзителен. Но он объясним. Длительное одиночество. Привыкаешь думать только о себе. А отвыкать трудно. Состояние неосознанного соперничества. А кто будет заботиться о тебе? Тридцать — это не двадцать и даже не двадцать пять. Там все как на ладони, душевная глухота от неопытности, от незнания жизни. Восторжен, самодоволен. Бубнишь, как попугай, наливаешься ложной уверенностью, набухаешь, как клоп.

«Чем меньше женщину мы любим…»

И на вопрос, женат ли, отвечаешь игриво: «Да как вам сказать?..»

Не отдаешь себе отчета, что каждым словом, жестом каждым обижаешь, казнишь близкого человека.

Семья, брак, любовь — перечисление имен существительных. На большее тебя не хватает. Пока не хватает. Еще никаких обязанностей, но уже понял: она должна о тебе заботиться, должна ждать, принимать таким, как есть. Живешь в мире неотягощенном, по законам лихой безнаказанности. Все конфликты решаются просто: «Возьму и уйду. Возьму и разведусь».

Упиваешься независимостью, все познал. И женского населения в нашей стране больше. Не подчеркиваешь цифр, а запоминаешь их, они, эти цифры, вроде как гарантия.

Что нам? Мы проживем. А вот они, они пусть задумаются. На наш век баб хватит.

В тридцать все не так. В тридцать живешь по иным законам. Переболел, перелюбил, перестрадал. И чувств не открываешь. Идешь к своим чувствам осознанно, целеустремленно. Мысли, как твоя тень, следуют неотступно. Ошибаться можно в двадцать. Время есть. В тридцать твои поступки отягощены прожитой жизнью. Ты должен действовать наверняка.

За стеной приглушенное бормотание. Слова неразличимы. Подчиняюсь сознанию своему, прижимаюсь к стене, чувствую разгоряченным телом холод ее, но ничего, ничего не слышу.

* * *

Орфей зябко передернул ушами. Просыпаться не хотелось. Сбросить холодное оцепенение не удалось. Опять посвежело. Он открыл глаза, увидел утреннюю степь. Солнце лениво разгоняло туман, лениво грело воздух. Серебристая изморозь подернула сединой жухлое, но еще зеленое разнотравье, превращалась в пупырчатые стеклянные капли. Громко каркая, пролетела стая ворон. Прямо перед Орфеем на краю поля сидел серый, с рыжеватыми подпалинами заяц. Заяц был крупный, отъевшийся за лето, щекастый. Было видно, как дергаются круглые глаза зайца и дрожит усатая губа. Орфей тряхнул головой, с гривы полетела неоттаявшая изморозь. Заяц пружинисто подпрыгнул и поскакал прочь.

Глаз большой, влажный. Он внимательно посмотрел на край тучи, она висела прямо над головой, задевая раздобревшей брюшиной костлявый трезубец суховершинного ясеня. Потом глаз моргнул и увидел скирду желтой соломы. Она стояла посреди поля и тоже была рядом, как туча. Глаз моргнул еще раз. Туча и скирда остались на месте. «Туча — это к дождю, — проплыло в дремотном мозгу… — А может, к снегу…» Мысли о снеге рождали тревогу. Орфей, осторожно переступая, двинулся к скирде. Почувствовал, как застыл с ночи, пошел быстрее.

От соломы шел сладковатый запах созревшего хлеба. Орфей обошел скирду, выбрал место посуше, стащил несколько охапок зубами. Поворошил их копытом, потерся о скирду. Какая-то часть соломы сползла сверху и закрыла спину. Теперь он был укрыт. Сухой скирд дышал теплом. Орфей начал согреваться.

Тепло нагоняло сон, и он не противился этому состоянию. Желтая пелена мельтешит перед глазами, по ней, мирно чередуясь, слоятся серые круги. Орфей ждет. Сейчас появится Кеша в своей незамысловатой кепчонке и, сбивая привычную хрипоту в голосе, скажет: «Ты думаешь, этим все кончилось, старик? Не-ет, ты ошибаешься». Но Кеша не появляется. Какое-то странное видение плывет перед глазами. Он на манеже. Он один — это удивляет его. Бежит неторопливой рысью по кругу, косит глазом на кусок серой мешковины, что наглухо закрывает проход, откуда обычно появляются лошади. Орфей убыстряет бег, желтые опилки приятно холодят разгоряченный живот. «Шагом!» — раздается команда. Орфей переходит на шаг. Голос требовательный, не выполнить команды нельзя. «Опля! — слышит Орфей и уже чувствует тяжесть на спине. — Рысью, марш!» И он идет рысью. Как же он не догадался сразу? Это же Ада. Она обнимает мягкими руками за шею и начинает ласково тереться щекой о ворсистую рыжую шерсть.

Да-да, все именно так и было. Голос тих и вкрадчив. Слова плывут где-то в воздухе, словно стыдятся задеть его.

* * *

Итак, мы остались вдвоем. Комната показалась мне тесной. Я растерянно осмотрелась, почувствовала необходимость чем-то себя занять. Вечная история — мне мешают руки. Никогда не знаешь, куда их девать.

Мне следовало о чем-то ее спросить. В нашем общении инициатива всегда оставалась за ней. Но это был особый случай. Закон родства утратил свою силу. С той минуты авторитет старшей сестры перестал существовать для меня.

— Я опущу шторы, ты не возражаешь?

Сестра Лида посмотрела на меня долгим изучающим взглядом. Поняла, и тотчас, секундно это понимание передалось мне: «Поговорим как женщины. Забудем о родстве».

— Не стоит, — сказала сестра Лида. Какое-то усредненное состояние между усталостью и равнодушием. — Достаточно темно, а духоты прибавится. Шум на улице, отсветы, блики. Приятно чувствовать — где-то рядом жизнь.

— По крайней мере, дверь я закрою.

Не пойму до сих пор, как посторонние угадывают наше родство? Оглядываюсь на сестру Лиду. Внешне мы не похожи.

Лида крупнее. Лицо открытое. Все одинаково совершенно. Глаза с томной поволокой, прямой нос, чувственные ноздри, они еле заметно вздрагивают, подчиняясь настроению. Не поймешь, полнеет она или такова природа крупной женщины. Округлость плеч, локтей, колени тоже округлы. Ей тридцать пять. Она чувствует свой возраст. Скорее, даже не так: она подчеркивает свой возраст, настаивает на нем. Одежда, прическа, манера держаться.

Родство угадывается, а сходства нет. Другой лоб, другие глаза. Старшая заметнее, ярче. Ко мне надо привыкать, разглядывать, всматриваться. Кеша говорит: «Природа распорядилась расчетливо, нашла свой ключ: полутона, акварельность». Красивые слова, а по сути… Мы лучше смотримся порознь. Рядом с Лидой меня нет.

Вот только фигура. Я и сама знаю: фигура у меня хороша и походка хороша. Пружинистая, полулетящая, полуидущая. «Женщину с такой походкой не заметить нельзя», — это опять Кеша.

Именно сейчас я вернусь мысленно к началу наших отношений. Не помню, кто это сказал: «В минуты отчаяния и боли старайтесь вспоминать хорошее». Безучастные, лживые слова. Когда жизнь рушится и все живое в тебе отчаялось и страдает, думать о счастье, что в самом начале дарила жизнь, значит утраивать отчаяние. Мои воспоминания не отягощены временем и оттого стремительно обретают очертание реальной жизни.


«Вам поможет Савенков».

Ничего не значащие слова тренера я приняла как должное и стала ждать помощи. Я не знала, кто такой Савенков, и уж совсем не представляла, как должна выглядеть помощь Савенкова.

Он вывел лошадь уже заседланной, посмотрел на тренера, затем на меня (возможно, он спрашивал разрешения оказать мне помощь), протянул мне повод и тотчас виновато улыбнулся.

— Привлечен на общественных началах, — сказал он и, не ожидая моего ответа, стал крепить стремена на нужной высоте.

Он был смущен. В его смущении я обрела уверенность.

— Что же вы стоите, помогите мне.

Моя требовательность озадачила его. Мало предложить помощь, надо уметь ее оказать. Он не умел. Протянута рука, но в жесте нет решительности, уверенности нет. И я, не коснувшись руки, словно достаточно ее присутствия, ее очертания, взлетела в седло. Я никогда так красиво не садилась на лошадь. И, уже не глядя, как дань его нерешительности, уронила слова:

— Благодарю вас. Вы очень галантны.

В тот вечер у меня все получалось. В дверях, разгоряченно обрадованная удачей, столкнулась с тренером. Она как-то странно посмотрела на меня и скорее себе, нежели убеждая меня в чем-то, сказала:

— Как важно вовремя заменить лошадь. — И улыбнулась грустной, входящей в себя улыбкой.


— Забудем о родстве. Ну-ну, попробуем. — Сестра Лида устраивается на тахте, никак не найдет удобного положения, исподтишка разглядывает меня.

Что она там ищет, на моем лице, что высматривает? Привычное почитание? Не-ет, улетучилось, пропало. Лет пять — семь назад еще куда ни шло. Прибегала, бухалась на колени, зарывалась лицом в волосы: «Ой, что было! Встретил, не встретил, настаивает на встрече». Часы постижения женских тайн, хитростей, опрометчивой женской мудрости.