Моя доверчивость пугала сестру Лиду. Она старалась быть грубой, циничной. Увы! Сила влюбленности была слишком велика: младшая сестра ничего не замечала, все принималось с потаенным обожанием: никаких «но». Правда, восхитительная, интригующая правда.
А она упивалась своей властью надо мной, никогда не спрашивала себя: «Зачем я все это ей говорю? Бравада воспринимается как истина. Цинизм — как смелость, совершенство суждений». Спохватывалась, страстно обнимала меня и сбивчиво, торопливо шептала, задувала в самое ухо: «Я пошутила. Зло мы творим сами. Неудачи озлобляют нас, даже самые мелкие, самые проходящие. Хочется счастья, полноценного, по возможности долгого. Один раз осечка, второй. Весь мир судишь, кроме себя: «Не понял, обманул, оказался не тем». К себе иск особый. Сказала «да», а надо бы «нет». Сказала «нет», а надо бы «да». А годы идут. Вру, уходят годы. А если больше не будет, а если это последний шанс? Скорее, говоришь себе. Ошибки имеют цену, когда есть время на их исправление. А впопыхах, девочка, хорошо не бывает. Потом ожесточенность: люди, поступки, все обретает иной смысл».
Мы сидим друг против друга. Нас разделяли метры когда-то нашей общей комнаты, привычная для нее и для меня мебель. Именно здесь, в этой комнате, я постигала мудрость, которая с завидной гордостью дарилась мне старшей сестрой. Я могу ее понять: не так легко осмыслить внезапное перевоплощение. Я угадываю ее гнев, я слышу его: «Девчонка, плакавшая у меня на коленях, поверявшая мне сердечные тайны, боготворившая меня. Она вольна думать, вольна бунтовать, но не смеет судить меня».
— Долой родство! Поговорим как женщины, ты этого ждешь от меня?
Мое молчание она воспринимает как подтверждение своей догадки (нет, не смеется, не радуется своей прозорливости), решительно поднимается с тахты, делает несколько нервных шагов по комнате, останавливается у окна, заглядывает в него. Как это похоже на старшую сестру: она понимает, заставлять себя понять — мир изменился, но ведь что-то же в этом мире осталось привычным. От привычного мира к миру изменившемуся, но обязательно от привычного, где ты хозяин положения, где не надо думать — слова изливаются сами собой.
— Твои исповеди, им не было конца. Собрать их вместе — могла бы получиться внушительная книга. Внушительная и поучительная — «Заблуждения неразумного сердца»…
Говорит сестра вполголоса. Надо делать над собой усилие, надо прислушиваться.
— Тебе исполнилось шестнадцать. Для своих признаний ты всегда выбирала самое неподходящее время: еще не разошлись гости, и все мы во власти застольных пожеланий и напутствий, и вдруг это внезапное откровение.
«Мне нравятся мальчики», — сказала ты. По твоим годам признание ошеломляющее: «Они на меня смотрят. Это приятно. Какое-то зудящее чувство. И тепло, и хорошо очень. Отчего же никто не заговорит со мной? Я пробовала загадывать, оглядывалась. Вот этот осмелится. Тот! Робкие какие-то. Может быть, я смотрю на них как-то не так? И вот что ужасно: мне нравятся очень многие. Сделай они мне сейчас предложение, я бы не могла выбрать».
В такие минуты озабоченность отца мне казалась правомерной. Никаких секретов, никаких тайн, душа — как чистый лист бумаги, убедись: что в мыслях, то и в словах. И плюс к тому, готовность слушать и верить. Ты излучала целомудрие, а меня терзал страх: я твой душеприказчик, все сказанное мною есть истина, ничто не ставится под сомнение, настанет время, и ты потребуешь выплаты под предъявленные векселя. Ты была похожа на голодного птенца. Он все время сидит с открытым ртом и требует пищи. Так и ты: ждала истин. И я их изрекала.
«Толкование любви тысячекратно, — говорила я. — Мое — лишь одно из сотен тысяч, из миллионов. Любовь не бывает без страдания, без боли. Сердце подскажет, заболит». Как видишь, я не ошиблась.
Мне хочется закричать во весь голос: «Моя старшая сестра ошиблась!»
Я сижу недвижимо, запрокинув голову, прямая спина, голова упирается в стену. Сейчас я скажу ей дерзость. Я могу себе позволить, у меня новая роль.
— Хочешь, я уступлю его тебе? Помнишь мальчишечью присказку: «Махнемся не глядя»? Согласна? У тебя часы, у меня часы. У тебя ремень, у меня ремень, вещь на вещь. Но главное — не глядя. Бизнес вслепую. Ради одного: хочу увидеть, как он тебя бросит.
Сестра Лида смотрит в темноту, она не видит меня. Мрак загустел. Отсветы уличных фонарей высвечивают лишь квадрат окна, мерцающий и лучащийся, как экран внезапно погасшего телевизора.
— Тебе непременно хочется вывести меня из равновесия. Ты пробуешь унизить, обидеть, оскорбить. Думаешь, в запальчивости проговорюсь, дам повод уличить мужа. Заодно и отцу глаза раскроешь.
В дверь постучали. Сестра Лида зло усмехнулась:
— Слышишь, «товар» волнуется? Предмет слепого бизнеса. Значит, уступаешь? Что же тебе дать взамен?
У меня закружилась голова. Мне стало не по себе. Я сейчас упаду. Как хорошо, что она не видит моего лица.
— Идея! Посоветуюсь с Кешей. Он мужик изобретательный, что-нибудь придумает.
Теперь она говорит громко. Так громко, что я готова оборвать ее: «Тише! Тише! Замолчи!»
В темноте послышались всхлипы, а затем порывистое рыдание. Какое-то затмение поглотило разум. Хочу зажмуриться, а сил нет. Рыдает-то не кто-нибудь, плачу я. Откровенно и беззащитно плачу.
Сестра Лида не знает, как поступить, как отнестись к внезапному превращению. Скорее подчиняясь настойчивому стуку в дверь, нежели судорожным всхлипам, поспешно поднялась и, по-слепому выставив руки вперед, натыкаясь коленями на стулья, пошла на эти кашлеподобные всхлипы.
Шум привлек папино внимание, и теперь в дверь раздавалось уже два разных стука. Торопливый, нервный Кешин и отчаянный, растерянный стук отца.
— Что у вас там стряслось? Ада, Лида, почему вы молчите?
Обычно б этот дом последним возвращаюсь я. Сегодня на мою роль заявлен папа. Мы предупреждены, и все-таки видеть папу в дверях в такой час непривычно. Папа скороговоркой здоровается, сбивчиво бормочет извинения: «Заседал ученый совет. Глупая защита. Все надоело, я устал».
Мы словно на часах, в карауле, стоим на пороге, встречаем папу. Мокрая шляпа, мокрый плащ. Папа потирает озябшие руки, дует на них.
— Погода, не приведи господь. Дайте мне водки, я продрог.
Папа стремительно проглатывает рюмку водки, стоит с закушенной губой, приходит в себя. По лицу ползет тонкая розоватость, мягчают веки, только капли дождя в бороде, на бровях выдают заоконную непогоду. Наконец папа приходит в себя окончательно, замечает наши напряженные позы. Щека дергается, полугримаса, полуулыбка.
— Вы как на похоронах.
— Ты тоже хорош. — Ада опускается на край табуретки. — Мог бы и позвонить.
— Не мог.
— Что-нибудь случилось?
— Как вам сказать? Для кого-то да… для кого-то нет… Сегодня была защита. Мой аспирант. На редкость одаренный мальчишка. Восемь выступлений — все «за». Меня поздравляют, почти триумф. Тридцать членов комиссии, трое больны. Вскрыли урну. Семнадцать черных шаров. Гнусно. Выходят из комнаты как-то боком, стараются не глядеть друг на друга, прощаются второпях.
Ну бог с ним: нагадили, так уходили б с глаз долой. Нет. Похлопывают по плечу, ободряют, возмущаются, требуют санкций. Какая-то прострация, ничего не вижу, ничего не слышу, голосов не различаю. Мозг настроен на другую волну — я их пересчитываю.
— Ну и как?
— Гадко. Девятнадцать сочувствующих. А голосовало за него тринадцать.
— Интересная тема?
Папа ободряется, словно ему вспомнилось что-то очень хорошее.
— Революционная тема: «Уроки литературы и нравственные искания юношества».
Я сочувствую папе, но мне хочется его разозлить. Извечная папина восторженность: на кафедре чудный коллектив, прекрасный коллектив…
— Получился неплохой практикум к теоретической части, — не без ехидства вставляю я.
— Подло! Подло! Подло!!!
Ада обнимает отца за плечи:
— Ну, право, ты сам говоришь — «такова жизнь». Надо смотреть на вещи реальнее.
— Оставь, — раздражается папа. — Я думал о них лучше, понимаешь, лучше! Многих считал друзьями.
Папино раздражение до поры до времени изливалось хаотично, в какой-то момент сфокусировалось, я оказался мишенью.
— Вот вы, вы исповедуете истинное бескорыстие. Я чист, если сам не вершу зла, подлости, обмана. — Та-ак?! — Папа погрозил мне пальцем: — Не-ет! — Губы странным образом оттопырились, съехали чуть вбок и стали вздрагивать. — Не-ет. Я противлюсь обману, исходящему из… Я действую. Они голосовали не против него — против меня. Но на огне их гнева сгорел он. Я оказался зеркалом, в которое ткнулся луч и, отразившись, сжег его.
Я не имел права допускать его к защите, пока не пересмотрен состав ученого совета. Их восторженность, внимательность усыпили меня, притупили бдительность. Они поступили безнравственно. Без-нравст-вен-но. — Папа ударил рукой по столу. Звон посуды отрезвил его. Руки упали на колени. Он так и сидел, ссутулившись, зябко передергивая плечами.
— Ну что ж, — сказал я. — Сейчас они тоже обсуждают ситуацию. И знаете, что их больше всего интересует?
Папа отрешенно посмотрел на меня:
— Что?
— Дадите ли вы ход делу?
— Делу?! — папа посмотрел на меня как-то сбоку, исподтишка. — Я написал заключение по процедуре и положил его на стол ректора. Я не стеснялся в эпитетах. — Папа вздохнул и замолк, прислушивался к моему дыханию, к шороху в комнате.
Я почему-то вспомнил минуты нашего знакомства и разговор об архитектуре вспомнил. А еще я подумал, что мне представится прекрасная возможность отрезвить папу, взломать, разрушить его идеализм.
— Век индивидуальностей: каждый считает, что именно он своим поведением, своим образом мыслей утверждает каноны нравственности. Вам придется примириться с этим открытием: они поступили нравственно.
— Ишь ты, — папа не по-доброму усмехнулся. — Яйца курицу учат.
Папа изнервничался, он возбужден, на папу нельзя обижаться!