— Дети им нужны. Дети, — убежденно сказала Вера Васильевна. — Чего они тянут?
Вера Васильевна пытливо посмотрела на проректора. Увидела выставленные вперед руки, ей стало смешно.
— Нет-нет. Надя здоровая девочка. — Константин Аверьяныч покраснел, однако быстро справился со своим волнением. — Нынешняя молодежь эгоистична. Не желает себя обременять.
— Значит, Ада вам ничего не сказала?
— Мне? Нет. Ну вот, — разволновался Константин Аверьяныч. — Родному отцу ни слова, а свекрови нажаловались. Вы, собственно, о чем?
— Ада сделала аборт.
— Ада?! — Какая-то сила подтолкнула Константина Аверьяныча, и он так и застыл, не разгибаясь, устремленный вперед. — Вы уверены?
— К сожалению, да. Она лежит у меня дома.
— Как это случилось?
— Что именно?
— Ну-у… — Лицо Константина Аверьяныча выражало смятение и страх.
— Собственно, этот вопрос привел меня к вам. Ада не желает ни с кем говорить. Я даже не знаю, кто и где делал операцию.
— Вы… вы х-хотите сказать…
— А!.. — Вера Васильевна прикрыла глаза, губы дернулись. Сил хватило лишь на судорогу. Углы губ обмякли. — Ничего я не хочу сказать. Зачем? Кто мне объяснит, зачем она это сделала?
Смысл сказанного доходил медленно, и, будто получив подтверждение, Константин Аверьяныч стал осторожно опускаться в кресло.
— Моя дочь, моя дочь… — он заговорил, но уже знал наверное: правды сказать не сможет. Прямо сейчас он поедет и разыщет старшую дочь. Прямо сейчас.
— Вы не слушаете меня?
— Иннокентий знает?
— Я полагаю, на подобный вопрос… — голос Веры Васильевны задрожал. — Что происходит в вашем доме?
— Я… Мне ничего не известно.
— Ну хоть чей это ребенок, вы знаете?
— Вы с ума сошли! Как можно? Кто вам дал право?
Дерзости Веры Васильевны хватило лишь на миг:
— Простите меня, простите.
Константин Аверьяныч встал:
— Я могу ее увидеть?
— Нет-нет, только не сейчас. Я ей дала слово. Никто не узнает. Никто.
— Понимаю. Спасибо вам.
Вера Васильевна не ответила.
— Мне пора. Она может проснуться. Я побегу.
— Да…
Он не подал, протянул ей плащ. Пальцы не слушались.
— Вы ничего не знаете.
— Я? Ну, разумеется, Иннокентий… Я что-нибудь придумаю. «Семинар в Подмосковье». Три дня достаточно?
— Смотря для чего. — Вера Васильевна развела руками и, устало ссутулившись, вышла из кабинета.
Он подошел к окну. Видел весь ее путь через улицу к автобусной остановке. Видел, как она заслонялась от ветра, как смотрела на часы. Зазвонил телефон. Он машинально поднял трубку, услышал вибрирующий голос, узнал его: звонила старшая дочь.
Кешина мама — прелесть. Мне повезло со свекровью. Во всех спорах она принимает мою сторону. Кеша психует: «Мать, ты пятая колонна. Я тебе кто? Сын или человек с улицы?»
Мать думает, что Кеша шутит, но Кеша не шутит. Последнее время мы все реже бываем у нее. Мне это не понравилось, и я сказала: «Так нельзя. Мать есть мать». Он вспылил: «Это моя мать». А потом добавил: «Жена есть жена».
Вчера поехала к портнихе. Не знаю, что и делать. Шить или не шить. Не с кем посоветоваться. У Лиды что ни день — обнова. Вчера мини, сегодня макси. Им там в Париже хорошо: придумали и в ус не дуют, а ты тут выкручивайся. На той неделе Маша Сиротина приехала в школу в брючном костюме. В нашем курятнике переполох. Матроны в состоянии затяжного шока. Директор — милейший человек и тот поддался панике.
— Мария Сергеевна, дети слишком эмоциональны, у них восприимчивая психика.
Маша вся в слезах уехала домой. Вернулась через час в каком-то зипуне. Кошмарный вид, однако все успокоились. Рассказала эту историю портнихе. Она хохочет: «Вы, — говорит, — на выкройку печать директора школы поставьте, и непременно чтобы весь педсовет расписался, иначе шить не буду».
Уже собралась уходить — в дверях столкнулась с Верой Васильевной. Эту портниху она мне сосватала.
— Как жизнь?
— Так себе.
Кешина мама улыбается:
— Вот тебе раз. Костюм шьешь, а говоришь «так себе».
— Хоть по пустякам радость.
— Ну-ну, будет хныкать. — Голос у Веры Васильевны мягкий, располагающий. — Пойдем-ка в гости. Нам, бабам, языки почесать — все равно что в баню сходить.
Хотела отказаться, сослаться на дела. А она смотрит на меня, и в глазах у нее и беспокойство и участие: все знаю, все понимаю, помочь хочу.
И я пошла. Жаловаться на Кешу язык не поворачивается. Сын. Души она в нем не чает. Был бы у меня сын такой, я бы его любила.
Сели мы за стол. У нее вязанье в руках.
— Пристрастилась вот. Ничего не поделаешь, старость.
А я молчу. Хочет — пусть вяжет. Спицы как четки, смотришь на них, и на душе спокойнее становится.
— Ну, отчего плохо-то? — Это она меня спрашивает.
Стала я думать, что бы ей такое ответить. И обидеть нельзя, человек она милый, родной. Нет, думаю, врать не буду. Видит она мою нерешительность, положила мне руки на плечи и спрашивает:
— Ну что молчишь, добрую неправду придумываешь? Меня обидеть боишься? Молодец, уважительная сноха.
— Это вы зря, — говорю. — Придумывать я ничего не собираюсь. Вот вы спрашиваете, почему плохо. Чтобы ответить, надо самой знать почему. Хорошо, плохо? Кто должен судить? Я, он?
Она не удивилась моим словам, не стала ничего уточнять. Толкнула ногой клубок шерсти и спокойно заговорила.
Впрочем, говорила она не со мной, скорее сама с собой. Задавала неожиданные вопросы, тут же отвечала на них.
— Муж меня очень любил, очень. Ты знаешь, где мы встретились? В Донбассе в тридцать четвертом году. Мой отец потомственный шахтер. Меня тоже пристроили на шахте. Учетчицей работала. Весь день на счетах щелкаешь, руки отваливаются. Обвал на шахте — привычное дело. Кругом говорили о диверсиях. Мы так толком и не поняли, был ли это очередной обвал или кто-то подорвал пласт. Их вместе засыпало. Бригаду отца и молодого маркшейдера Савенкова. Отцу отдавило обе ноги. Он и умер на костылях.
Два дня их откапывали. Когда пострадавших выносили из забоя, я была внизу. Помогала раненых укладывать в клеть. Отец все время бредил, спрашивал, где Петр. Я никак не могла понять, какой Петр. У отца было много знакомых, но про Петра я слышала впервые.
Его вынесли самым последним. «Маркшейдер», — сказал кто-то за моей спиной, и только тогда я стала приглядываться к этому человеку. Начальство попадало в аварии редко. Человек, лежащий на носилках, напоминал мне кого-то, я не узнавала его. Угольная копоть, серые глазницы, еле заметная полоска белых зубов, больше ничего нельзя было различить. Нас подняли наверх, и я поняла все. На носилках лежал двадцатитрехлетний седой человек.
Среди пострадавших были раненые, покалеченные. Родные плакали, выли в голос, остальные стояли молча — привыкли. Седой парень потряс всех.
Вера Васильевна отложила вязанье. Стала старательно массировать пальцы.
— Да-да, стояли люди, ко всему привыкшие, все видевшие. Одинаковая одноцветная толпа. Ничто не могло удивить этих людей. Ни кровь, ни стон, ни белые бинты. Бывало, принимали истерзанных, изломанных, но живых. И тут, наверху, они умирали от разрыва сердца. Все видели…
И вдруг совсем седая голова, а лицо-то юное, мальчишечье. Страшно. Маркшейдер лежал запрокинув голову, смотрел в голубое небо и улыбался. И слезы — они выкатывались прямо из глаз. И на щеке оставался белый заметный след.
Он скоро выздоровел (в его-то годы жить да жить), часто навещал отца, сам смастерил ему костыли. Все смеялся, говорил, что там, в шахте, увидел только меня. Увидел и понял — живу! Тогда и загадал: если в клеть вместе с ним зайду, значит, судьба.
Мы поженились осенью. Отец благословил нас, расцеловал. Уже перед самым застольем призвал к себе. В комнате тепло, отец, набычившись, сидит в самом углу, После аварии на шахте с отцом стряслось что-то непонятное. Он не разрешал тушить свет и даже спал при зажженных лампах. Врачи разводили руками, говорили, должно пройти, предлагали лечь в больницу. Отец был несговорчив, врачей материл. Мама измучилась с ним, да и мне доставалось. Потомственный шахтер, он привык быть сильным. Никак не хотел смириться с болезнью, вынужденной беспомощностью.
«Подойди сюда, — сказал отец, — садись. Я скоро умру, Вера. Год еще проживу, а там уж все… Да и незачем, какой от меня толк? Как малое дитя в колясочке возят». Я пробовала его успокоить, он отмахнулся: «Не про меня разговор. Хочу тебе напутствие свое передать, отцовский зарок». Я было заплакала. Он прикрикнул: «Цыц!»
А я свое гну: «Люди собираются. Через час начнем, там и скажешь». — «Люди здесь ни при чем. Это наш с тобой разговор. Я ведь, Вер, второй раз умирать буду. Тогда, в шахте, думал, уже конец. Петр подвернулся. Порода стала рушиться. Я уже и не вижу, и не слышу ничего. Чувствую: лежу, и вроде меня кто в землю живьем закапывает. Хочу крикнуть, а не могу. Где нашел, как раскопал, молчит. Я его и так и сяк пытал — молчит, отнекивается. Мужики на него показывают. На себе приволок, говорят. Ползком приволок, нога-то у него сломана была. Вот такие пироги, дочка, спас он меня. А получилось глупо — зря спас, лишний рот. Ну да не обо мне речь. Хочу, чтоб ты под венец с мудрой головой шла, с понятием. Судьбу дважды не пытают. Петра разумом бог наградил, башковитый. Нечего ему под землей делать. Слышишь, увези его отсюда. С него будет, не по годам хлебнул».
Вера Васильевна расправила узор, осталась довольна. Уже в который раз принялась растирать руки.
— Болят, окаянные, с войны болят… Мы жили счастливо. На все мои уговоры бросить шахтерское ремесло муж отвечал шутками, веселый был человек. Меня мучили предчувствия, страх. А ему все нипочем.
«Еще раз засыплет, — говорит, — может, обратно почернею».
Все устроилось само собой. Через два года Петра направили на учебу в Москву. Год спустя и я туда приехала. Здесь и Кешу родила.
Выучился Петр на геолога. Где он только не был! Всю страну исколесил. И никель искал, и золото, и медь. Четыре месяца в году вместе, остальное порознь.