Потом пришло прозрение. Не сразу. Классическая формула три плюс один нуждалась в расшифровке. Три года мы работали на Хорятина, год ковырялись с собственной диссертацией, затем наступали следующие три года. Но даже эту кабалу возможно было терпеть. Три года научной работы, они вряд ли пройдут бесследно. Очевидная беда скрывалась в другом.
Однажды, была уже поздняя осень, Хорятин застал в лаборатории Виктора Якимова. Виктор готовил научную статью о влиянии низких температур на органические смолы. Хорятин выслушал сбивчивые объяснения Якимова, двумя пальцами поднял исписанные листки и голосом вкрадчивым, от которого становилось муторно, заметил:
— Вы плохо знаете арифметику, мой друг… Три плюс один никогда не равнялось трем…
— Я думал… я полагал… Это не противоречит вашей теме.
— Возможно, — перебил Хорятин, — но это противоречит моим принципам.
Его называли человеком решительных действий. Это похоже на правду.
В марте Виктор подал заявление.
— Ухожу, — сказал Якимов. Долго разглядывал красивый хорятинский росчерк «не возражаю», чему-то усмехнулся и еле слышно добавил: — Спишем на молодость. — Вяло пожал всем руки и ушел.
Миновали еще три злополучных года. Хорятин стал желчным. Это был уже совсем другой Хорятин. Да и мы были уже не те восторженные юнцы. Он не называл нас коллегами. Мы холодно раскланивались в коридоре, шли в свою лабораторию, где нас ждал ставший вдруг необыкновенно жестким гранит науки. Наше прозрение оказалось болезненным.
Воздушный замок рухнул, и обломки строения поглотили незадачливых строителей.
Прошло достаточно лет. Многое забылось.
Мы работаем у Брагина: я и Виктор Якимов, Пузанков, Мерзлый. Теперь задним числом мы костим себя вдоль и поперек: «Хлюпики, слюнтяи. Ах, если бы все повторилось!..» Может, потому и митингуем. Знаем, что не повторится.
— Я бы поставил его на место.
— Зря, — я беру Виктора за локоть. — На-ка вот лучше закури. Тесть с Кубы привез… Королевские сигары… Кеннеди только такие курил.
— Ты так считаешь? — Виктор смутился, махнул рукой. — Может, ты и прав. Все мы задним умом крепки.
Я ему ничего не ответил. А про себя подумал: «Впрочем, и мужеством тоже».
Сижу и думаю, о чем же я хотел тебе написать?
Ах, да… Не становись излишне мудрой. Иногда я страшусь так называемой бывалости. Привыкаешь к дням, неделям, месяцам и даже к прожитым годам привыкаешь. Потому и не замечаешь, как старые истины уже кем-то и когда-то уценены. Вчерашняя наивность равнозначна глупости, непосредственность — головотяпству. Прямолинейность — нетерпимый порок. Оглянешься, а перед глазами круги плывут, будто мир переворачивается. А может, тебя кто-то старательно на голову ставит.
Живешь в перевернутом мире. Сегодня уступил, завтра проявил гибкость, послезавтра завидный такт, и сам того не замечаешь, как вместе со всеми ворчишь: «И кто такую мороку придумал: принципиальность, совесть, бескорыстие. Суета все это». И когда еще поймешь: обманули тебя жестоко! Захочется выть от тоски, сунешь руку в собственную душу, а там провал и пустота. И пахнет скверно, все твои ужимки в кучу свалены, а души-то самой нет.
P. S. Купил Аннушке сапожки. Не дай бог, номер перепутал — тридцать первый как будто? Опять весна. Время не удержишь. Лес наливается зеленью, но листвы еще нет.
Старик, что живет подо мной, жмурится на теплое солнце. «День-два, — говорит, — проснешься, и не узнать… Природа, она на естестве, на неожиданности держится…»
В самом деле, птицы уже горланят вовсю. А березняк как в изумрудной поволоке. Вот-вот и здрасьте вам, лето!
Ваш К.
Они ушли от Хорятина. И дело даже не в Якимове. Никогда не угадаешь, какая капля оказалась последней. И выхода другого нет, как опрокинуть чашу терпения. Скорее всего, история с Якимовым уподобилась этой капле. Десятого февраля, утром профессор Хорятин по привычке ткнулся в дверь лаборатории и обнаружил, что она заперта. Профессор прислушался, безмятежная тишина лишь подтвердила подозрение: группа отсутствует. Так оно, впрочем, и было. Группа провожала Якимова, поезд уходил в час. Назвать подобный случай прогулом — значит непродуманно упростить ситуацию. Профессор понял — это бунт. Многословный, шумный или, наоборот, скрытый, почти незаметный глазу посторонних — неважно. Бунт есть бунт. И он, профессор Хорятин, обязан проучить неблагодарных, зарвавшихся юнцов…
Первую тревожную весть принес сам Кирилл. По существу, ничего определенного. Кирилл принес ощущение. С утра он забежал в библиотеку, перелистал перспективный план научных изысканий. Цель? Так, без всякой цели. Приятно посмотреть на свою фамилию, набранную типографским шрифтом.
Против главной темы, закрепленной за их группой, на полях угадывались карандашные пометки. Удивился еще больше, когда узнал, что план-проспект просматривал профессор Ваганян. Знак вопроса, восклицательный знак и никаких слов. Почему обязательно Ваганян? План просматривают десятки людей. Десятки, сотни, тысячи — внушительно, но безлико.
А Ваганян конкретен, запомнился Ваганян.
Аргументы. Факты, слова, наконец, — ничего не было… Была тревога. Неподтвержденная, интуитивная тревоге Он выкроил свободные часы и поехал в институт Ваганяна. Он может себя поздравить, у него завидная интуиция. В лаборатории тишина.
Через пять минут она будет нарушена. Они не станут читать стенограмму до конца, не смогут. А сейчас — тишина. Кирилл стоит у доски, пробует сосредоточиться. «У них возникнут вопросы, — думает Кирилл, — кому-то же надо на них отвечать». Артем Мерзлый и Пузанков сидят в креслах, ноги заброшены на табурет, читают стенограмму поочередно.
— Наша тема, невероятно. Ты читал? Здесь же предварительные итоги. Откуда эти записи?
— Можешь считать, что располагаешь первоисточником. Из институтских архивов. Украл на свой страх и риск.
Мерзлый морщится. Наверное, так выглядит оглоушенный человек — получается, мы сработали на корзину.
— Не совсем. Хорятин пишет книгу «Природа научных ошибок». Нашей группе посвящена целая глава.
— Ты сошел с ума… — Мерзлый бледнеет, табурет летит в сторону.
— Спокойно, Тема, спокойно. Пока это только гипотеза.
— А моя кандидатская. Ее что же, н-не б-будет?!
Смятение слишком велико, Пузанков начинает заикаться.
— Что же ты стоишь?
Кирилл оборачивается, разглядывает Мерзлого. Ему неприятен его требовательный тон.
— Иди к Хорятину, качай права, отстаивай наши интересы. Ты же руководитель.
— Не ори. Пойду, когда в этом будет необходимость.
— Вы слышали, он настроен ждать. Нас облопушили, понимаешь — облопушили. Ну хорошо, тогда пойду я.
— Никуда ты не пойдешь. — К Кириллу вернулось его обычное спокойствие, — И вообще не пыли. Хорятин подал идею. А тему обозначили мы сами. Некого брать за грудки, Артем, некого.
Решение уйти из хорятинского института было единым. Так кончилась эта маленькая эпопея.
Здравствуй, Кирилл!
Как же хорошо удивляться… Сегодня под нашим окном зацвела липа. Я сорвала ветку и почему-то вспомнила сказку о Дюймовочке.
Возможно, ты прав: всякое понимание двояко. Замкнутость не делает человека доброжелательней. Но это только половина правды. Мы давно перешли в иное качество. Нас двое, понимаешь, двое. А значит, не может быть замкнутости одного человека, неприязни одного человека.
Когда нас двое и один из нас настойчив в пороке или добродетели, в добре или зле, это не проходит бесследно. Замкнутость одного, претерпевшая повторение, породит в ответ не только замкнутость. Такое можно не пережить. Она уничтожает искренность другого, делает ущербной его доброту. И так в большом и малом, Кирилл. Лишь потому, что нас двое, и удел каждого — нести двойной урок, одерживать двойную победу.
Надеюсь, ты не забыл, как начиналось: «Малютка, отчего тебе не терпится порассуждать на темы, в которых ты ничегошеньки не смыслишь? Это что — любознательность или врожденное качество всех женщин?» О, это твой стиль. Быть ироничным даже в своей замкнутости.
Малютка могла быть сообразительнее и не терзаться наступившими переменами. Шесть лет вместе — это не так мало, к чему-то привыкаешь. А я? Ты можешь назвать меня дурой. Я мельтешилась. Вздохи, ахи, междометия. Боялась показаться непросвещенной. Почему? Слишком долго вживалась в роль. А когда вжилась, оказалось — поздно. Нет синхронности. Я играю первый акт, а ты уже в четвертом. Ты отрицал мое участие. Не отвергал, а отрицал. Может, оттого некоторые наши разговоры врезались в память с той степенью отчетливости, которая граничит с отрешенностью, взглядом со стороны. Твоя третья поездка в Сибирь. Уже был успех, была кандидатская и был Брагин. И ты был другим, уравновешенным, раскованным. Тебе очень шли эти новые черты характера. Я смотрела на тебя и все думала: «Как жаль, что они опоздали на каких-то пять лет».
— Все-таки едешь? — спросила я.
— Еду, — ответил ты, ответил машинально, ответил и забыл.
А у меня уже нет сил. Все ждала этой удачливой полосы, твердила как заклинание: «Успех раскрепостит его, он станет иным». Ошиблась. Ты не из тех, кто останавливается, оглядывается вокруг себя. Провожатый довел тебя до Олимпа. А тебе невдомек. Полноте, говоришь ты, а был ли провожатый?
Глаза пухнут от слез, хочу держаться. А ты и слез моих не замечаешь, шелестишь бумагами, невозможно деловой, невероятно сосредоточенный.
— Не горюй, котеночек, еду в последний раз.
— Это уж точно последний. — Не сказала, выдохнула, смирилась, наверное. Еще ничего не решила, но уже поняла — придется решать.
— Интересно, могла бы я жить без тебя?
Ты зажмурил глаза, открыл их. Потребовалось усилие, мозг отключился, и только тень забот на лице. Позавчерашний ученый совет, вчерашние испытания и телеграммы с комбината, одна тревожней другой.
Представь себе, я была в курсе всех событий. Я думала, ты не слышишь меня, и твою ответную ф