Свадебный марш Мендельсона — страница 67 из 75

Я стал листать алфавит и нашел запись о себе. «Ваня считает меня своим другом. Жалеет меня, дает деньги в долг. «Володечка — мой верный оруженосец», — говорит Ваня всем. На защите Ваня голосовал против Терлецкого. Никто не знает об этом, а я знаю. Где теперь Терлецкий? Далеко, не догонишь. Заместитель министра. Терлецкий Ваню уважает, он же не знает, что Ваня голосовал против. (Эта фраза подчеркнута красным карандашом.) Раз уважает, значит, не забудет. У Вани большое будущее — это говорят все. Я верный оруженосец. Оруженосец при большом будущем. Вчера Ваня проговорился: «Я не имею ничего против Терлецкого, но его диссертация частичный плагиат, я могу это доказать». Ай да Ваня, ай да молодец. Хорошо бы узнать точно, что это за факты (фраза подчеркнута). Надо спровоцировать Ваню на разговор. Всегда надо знать первоисточники. Любовь человеческая не вечна».

Я с трудом оправился от потрясения. Не было такого человека, о котором мой сотоварищ не сказал бы горьких, скандальных слов. И вот что примечательно. Он не мог занять пост начальника отдела, и в заместители он не годился. И все люди, о которых он писал гадости, не стояли на его пути. Их вина была равной. Все они сейчас, не в прошлом, жалели Володечку.

Чувство гадливости, охватившее меня, было настолько сильным, что я сказался больным и не поехал на работу. Все прочитанное мне показалось почему-то удивительно знакомым. Я терялся в догадках, как это могло случиться, а когда понял, мое страдание утроилось, стало нестерпимым.

Все свои измышления этот человек рассказывал мне. И хотя я недоумевал, откуда в человеке столько озлобленности, удивлялся цепкости памяти, возражать не решался, боялся обидеть человека.

Я хорошо помнил, что у него неустроенная жизнь и обижать его никак нельзя. Если я переспрашивал, он распалялся еще больше. Уже не говорил, а кричал. Получалось, что мы живем в мире стяжателей, сволочей, карьеристов, бездарей и подлецов. Я успокаивал его: «Тебе надо отдохнуть. Мир не так плох». А он называл меня слепцом, аморфным человеком. Потом брал у меня денег взаймы и пропадал на весь вечер.

Надо ли говорить, каких усилий стоила моя сдержанность. Часы ожидания — Володечка вернулся поздно вечером — были часами самоистязания, я унижал себя, сравнивал с ничтожеством, обвинял в петушиной крикливости, а свою самостоятельность приравнивал к юродству. Я перечеркивал себя, горько сознавая невеселую правоту этих оскорбительных слов. Мы всегда находимся во власти своих чувств. Можно себя заставить думать иначе, разувериться, опротестовать. Перерождение чувств — процесс нескорый и болезненный. И наш поступок, даже самый решительный, еще не итог, скорее начало страданий. Я мог его ударить. Не ударил. Я мог его оскорбить, имел на это право. Не оскорбил. Я мог призвать на помощь его совесть, напомнить все доброе, что сделал для него. Не призвал, не напомнил. Онемел язык, одеревенели губы. Все уместилось в четыре слова. И обвинение, и протест, и боль, и осуждение самого себя.

«Я прочел твой дневник».

Прохрипел, выплюнул эти слова. Вы полагаете, он был убит моим признанием, почувствовал себя уязвленным, прижатым к стене?

Иван Сергеевич откашлялся резким старческим кашлем, покачал головой.

«Я знал, — сказал он, — вы все боитесь правды и бескорыстия».

Я затопал ногами. От волнения мой голос сел, и я скорее шипел, хотя должен был кричать.

«Но я называл тебя своим другом».

«Называл, — согласился он. — Но это было односторонним признанием. Разве ты прочел в этом дневнике что-то оскорбительное? Я унизил тебя? Правда не может унизить. Там нет ни одного вымышленного факта».

Вот такая история. Н-да… А мы пришли. Мой вигвам. Может, заглянете на чаек? — Старик устало поправил пенсне.

— Уже два часа ночи, профессор.

— Разве? Жаль… До завтра, голубчик.

Он мягко ухватил мою руку сверху и также мягко пожал ее. Шляпа старомодно топорщилась на голове. И этот зонт, и эта шляпа, и черное пальто, скорее напоминавшее сюртук, делали профессора похожим на благочестивый персонаж немого кино.

Я уже выходил из парадного, когда он меня окликнул:

— Кирилл Сергеевич…

— Да, профессор…

— Бескорыстна, мой друг, не всегда благо. Вы меня слышите?

— Да, да, профессор, слышу. Скажите, а где этот человек сейчас?

Тяжелая ручка зонта ударяет по перилам. Я поднимаю голову и смотрю в тускловатый лестничный пролет.

— Работает. У меня работает.

— То есть как у вас?!

— Видите ли, слепота преходяща. Люди поняли Володечку и воздали ему должное. И Володечка пришел ко мне.

— И вы его взяли?

— Взял. А что бы сделали вы?

— Ну, я не знаю… Существуют принципы…

— Вот во имя принципа — «любите людей», людей, а не Володечку, я его и взял. Зло, как и добро, плодоносяще, мой друг. Пусть уж рядом со мной. Да и ему удобнее, привыкать не надо. Враг, которого знаешь, безопаснее друга, которого еще предстоит познать. Счастливых сновидений, голубчик.

* * *

Какое длинное письмо. Целый производственный роман, но нас там нет, мы где-то за кадром, словно наши отношения лишь производное от школьных неурядиц, воспоминаний Брагина, лабораторной суеты. Спешим заговорить себя, пугает пустота, страшимся остаться наедине с собственной памятью.

Ты помнишь суд?!

Несуразный вопрос, конечно, помнишь.

Я все время думал, что на суде мне зададут вопрос: кто же виноват? Не задали. И слава богу.

Что, собственно, произошло? Мы перестали понимать друг друга. И суд как прозрение… Нет, суд — это уже новое летосчисление. Еще ведь был сад, дача, концерты симфонической музыки. Я на них вечно засыпал. И потом этот несуразный детский дом.

Да-да, именно детский дом. И чего ради? Где-то на отшибе, в Костромской области. Туда и добраться труд великий. Я тебя не понял, не поддержал. Назвал дешевой благотворительностью. Мне следовало быть сдержаннее. Мало ли причуд? Моя жена имеет право на одну из них.

Ты не успокоилась. Взбудоражила школу. Настропалила деда. Тот ринулся к министру просвещения.

В тайне от меня околдовала Мерзлого. Ну бог с ним, с Пузанковым. Этого можно понять: увлекающийся, восторженный. Но Тема Мерзлый, мой оплот, моя надежда, поддался на авантюру. Отцы вдруг вспомнили, что они отцы. Заговорили о голодном детстве, о войне. В мужиков словно бес вселился. Научные четверги в детском доме № 17. Для этих развинченных, неблагополучных ребят лектории — научная тайна.

Да-да, именно тогда все и случилось. Я обнаружил, что не готовы некоторые узлы для нашей установки. Сам по себе факт заурядный. У нас вечно срывались сроки. Но тут был особый случай: работала натуральная заводская бригада. Я спустился в механический цех и буквально лишился дара речи. Из девяти пять человек занимались изготовлением приборов для физического кабинета. Тут же валялись чертежи. Их незачем было подписывать, почерк своих ребят я узнаю с закрытыми глазами.

Я вернулся в лабораторию. Работа не клеилась. Я как-то разом утратил привычную уверенность. Клочковатость в мыслях, разладилось настроение. Я недоумевал, почему во всей этой истории с детским домом она старалась обойти меня. Я не тщеславен, но в этот институт их привел я. Сейчас не время считаться. Я для них, они для меня. Я был уверен в себе. Им нужен был лидер. Остальное, как говорится, дело техники.

У нас не было первых, вторых, пятых ролей. Все едино — восемь первых, восемь вторых, восемь пятых. Не игра в равенство, а работа на равных. И вдруг они решили меня исключить. Они берегли мои нервы. Они желали сделать мне сюрприз. В этом несостоявшемся споре они приняли твою сторону. Безропотно, стадно, не усомнившись.

Я сказал «нет». Я запретил использовать рабочих, дефицитные материалы. И в назидание произнес целую речь. «В прошлые века в обществе было достаточно образованных людей, которые полагали, что, организуя благотворительные сборы, они тем самым лечат язвы общества, насаждают идеи равенства. Они были не способны понять социальные процессы и подняться до их осмысления. Нет уж, пусть каждый занимается своим делом».

Присутствие моих коллег не смутило тебя. «Есть высший критерий общественной полезности». Ты разволновалась и говорила убежденно. «Количество доброты, которое мы оставляем людям. Кстати, до понимания этого нужно суметь подняться. Кирилл Сергеевич не сумел. Лично мне более симпатичны образованные люди прошлого, нежели необразованные настоящего».

Наш разговор превращался в семейную сцену. Все испытывали чувство жутчайшей неловкости.

Артем предложил нас подвезти домой. Ты согласилась, я отказался.

Уже в коридоре я услышал ироничную реплику Пузанкова:

— Дело номер семнадцать. Волошин против Волошиной.

* * *

Многое передумаешь, пока наконец поймешь, выносишь такой вот ответ. Случись суд теперь, возможно, ответил бы. Кто виноват? Мы оба правы. В том и беда. Ни один из нас не сумел подняться выше понимания собственной правоты, не сделал шага навстречу, чтобы понять правоту другого.

P. S. Достал немецкую мазь — выводит веснушки. Последний раз Анюта мне говорила об этом весь вечер.

Утешал как мог…

Говорю: «Если бы я был на твоем месте…» И слушать ничего не хочет. «Тебе, — спрашивает, — веснушки нравятся?» Отвечаю: «Очень». «Ну вот, оставайся на своем месте и носи на здоровье. А мне мазь достань».

До встречи. К.

СВИДЕТЕЛЬСТВО АВТОРА

Похрустывает телефонный диск. Секунды ожидания. Аукающие гудки. Хрипловатый голос издалека: «Все по-старому, без особых перемен. Как Вика?!» Он пробует засмеяться, но смех не получается.

— А ты шутник! — сказал, будто поставил клеймо и замолчал непререкаемо.

Потом говорили снова. Но это был уже другой разговор, без нервов, без боли, какой-то самотекучий.

— Неужто так вот разом и оборвалось? Хватило одного месяца.

— Нет, — сказал он. — Ты слишком долго был в командировке. Хватило одного дня.