удостоверений специалистов, ремесленников.
Да, до сих пор везло. К счастью, у всех четверых эти удостоверения есть. Ничего, что Виктор теперь больше не врач, а стекольщик, Борис — не студент, а токарь, Марк стал маляром. И сам он, Зив, записан столяром. Зря Аннушка боится, что фабричное начальство вздумает проверять, какой из него столяр, — ведь, наверно, давно забыл, с какой стороны подходить к верстаку и как держать рубанок. Нет, не забыл. Руки хоть и отвыкли, но то, что знали в молодости, помнят и в старости.
А помнить есть что. Отец его был столяр, и мальчишкой он часто ему помогал. Пока все-таки не упросил, чтобы его отправили в настоящий город, где есть гимназия.
Отправить-то отправили, но дать с собою могли, как мать это назвала, «половину своей бедности». Правда, сшили, вернее, перешили из дедушкиного сюртука и брюк костюм. Первый в жизни настоящий костюм. Черный. Хорошо, что и галстук к нему был черный, когда брюки протерлись, этот галстук пригодился на заплаты. Потому что родительской помощи и собственного заработка за уроки тупому сынку бакалейщика хватало только на четвертинку хлеба и соленый огурец на целый день.
К сожалению, и в студенческие годы в Берлине довольно часто приходилось доказывать себе, что вовсе не обязательно каждый день обедать.
Смешно вспомнить, но судьбу его решила… почтовая марка.
В университет его не приняли, и он решил пойти к неприступному, как все уверяли, профессору Фанзену просить, чтобы тот разрешил посещать лекции на правах вольнослушателя. От профессора действительно веяло холодной строгостью. Но, узнав, что стоящий перед ним проситель приехал из Литвы, неожиданно оживился. Оказывается, как раз накануне он поспорил со своим коллегой: тот утверждал, будто Литва и Латвия — одно государство, только его название произносится неодинаково. А он, профессор Фанзен, уверен, что это — отдельные государства. Так ли это?
Так. К счастью, в кармане (все тех же заплатанных брюк) было письмо из дома. Маленькая почтовая марка на конверте помогла профессору доказать свою правоту, а ему стать вольнослушателем Берлинского университета. В студенты он был переведен уже без посредничества почтовой марки. Зато времени, чтобы подрабатывать уроками, оставалось совсем мало…
Когда он на каникулы приезжал домой, мать безошибочно угадывала:
— Опять сидел на одном хлебе с огурцом?
А отец, если только у самого была работа — что случалось не так уж часто, звал к верстаку:
— Ну как, без пяти минут доктор, еще не разучился держать рубанок?
Правда, с тех пор прошло много лет… Но если какой-нибудь фабричный блюститель интересов фюрера вдруг вздумает проверить, не зря ли ему выдали спасительное удостоверение, — справится. Рубанок сам будет делать то, что надо. Хоть и кусок дерева, а поймет, что речь идет о жизни. И не только его…
Если бы грозили лишь проверки. Но ведь не угадаешь, что еще они могут придумать. А могут и вовсе больше не придумывать. Просто ликвидировать гетто, то есть всех расстрелять, чтобы освободить жизненное пространство для своей, высшей расы.
Кажется, нет человека, который, узнав, что он учился в Германии, не спросил бы:
— Как могло случиться, что целый народ стал убийцей?
А что он может ответить? Что все-таки не весь. Он надеется, что не весь…
Но много их, очень много. И эсэсовцев, и гестаповцев, и всяких других. Высокие чины приказывают, средние — рады стараться, а низшие исполняют — ведут, дают автоматные очереди. Даже по детям…
И Яника могут…
Раньше, в больнице, он и возле самого тяжелого, почти, казалось, безнадежного ребенка ни на мгновенье не позволял себе допустить мысль о летальном исходе. Спасет, должен спасти! Теперь мысль, что Яник обречен, не оставляла и во сне.
Но как спасти? Как? Для этого его надо вынести из гетто. А куда? К кому? Кто его спрячет?
Почти с каждой пациенткой, после того как выслушивал ее жалобы, осматривал, объяснял, что делать, заводил все тот же разговор… Что из гетто опять угоняли. Что у него внук. Мальчик послушный, смышленый: когда во время акций его прячут в сундук, он лежит там тихо, даже не поскребется. А фашисты и маленьких детей не жалеют…
Женщины ему сочувствовали. Но… Чтобы предложить то, чего он так ждал от них, они должны рисковать жизнью собственных детей. И он это понимал. Даже спешил уверить, что понимает. Все равно объясняли. Опять кого-то повесили за то, что прятал на чердаке то ли раненого русского, то ли убежавшего из гетто еврея. Да и держать ребенка негде — даже чулана подходящего нет. А как втолковать своим малолеткам, чтобы молчали? Если же не прятать, чтобы играл и спал вместе со своими, — соседи начнут расспрашивать: кто да откуда? Всякие люди есть. И очень напуганы теперь — карают ведь и за то, что не донес. А если увезти внука куда-нибудь в деревню, на хутор?
Аннушка знала о его стараниях. Но не очень верила в удачу. Да и у него самого не было оснований надеяться. А все равно с каждой приходившей к нему женщиной — мужчины редко заглядывали — заводил все тот же разговор. Потому что… Надо ли объяснять, почему, если он видит в глазах Яника постоянную мольбу: «Деда, спаси меня…»
В то утро, когда в сушилку вошла Моника — как ее зовут, он уже потом узнал, а тогда просто вошла немолодая, в черном халате и с явно базедовой болезнью женщина, — он как раз думал о том, что уже два дня никого не было…
— Проходите, пожалуйста. Я сейчас.
Но она стояла в дверях и то ли удивленно, то ли с недоверием смотрела, как он в одиночку ворочает свои «подопечные» доски. И чтобы она не ушла, повторил:
— Я сейчас.
Она вдруг шагнула, взялась за другой конец доски и стала помогать ему.
— Не беспокойтесь. Я вполне справляюсь. Сейчас кончу, и к вашим услугам. Правда, врач я детский…
— Знаю. Потому и пришла посмотреть, правду ли говорят, что в сушилке работает наш пан доктор Зив.
— Как видите, правду.
— Помните, как дочку мою спасли? Воспалением легких болела. Тересе, беленькая такая. — Женщина взялась за следующую доску. — Теперь бы, наверное, и не узнали. Уже у самой ребенок. Дочка.
— Это хорошо, что есть ребенок. Очень хорошо…
Вдвоем работа пошла быстрее.
— А я думала — не может быть, что такой уважаемый человек, такой хороший доктор, вместо того чтобы лечить, к доскам приставлен.
— Это еще не самое большое зло, которое творят нацисты.
— Немцы, что ли?
Он кивнул. Не объяснять же ей, что когда-то, в годы студенчества, он знал другую Германию. И другими в той Германии были немцы. Правда, когда он туда во второй раз приезжал, почти десять лет спустя, и как раз все начиналось, увидел уже и других… А все равно, ни вакханалии штурмовиков тогда, ни то, что творится теперь здесь, не вытеснили из памяти давней Германии. Пока еще не вытеснило…
— …за что они ваших убивают?
Расовой теории фюрера он не стал ей объяснять. Заговорил о Янике. Повторил то, что говорил каждый раз. Что их в любую ночь могут повести на расстрел. Внука тоже. И ребенок это понимает. К сожалению, он все понимает… Когда во время акции его прячут, он лежит тихо. И еще… Хотя он постоянно голодный, не жалуется, ничего не просит. Что очень ласковый. Он умолк — больше нечего сказать… А эта женщина сейчас вздохнет, скажет, что на днях немцы опять кого-то повесили. И что некуда ей спрятать Яника…
Но она молчала.
Может быть, и лучше, что молчит. По крайней мере, нет неловкости, что человек перед тобою оправдывается. Помогает переворачивать доски, и на том спасибо…
Только, видно, эта тишина и хлопанье досок ей были в тягость. Она заговорила. Но совсем о другом… Стала рассказывать, как в самые первые дни, немцы еще и флагов по поводу своего прихода снимать не разрешили, кто-то пустил слух, что подвал под соседним домом, в котором была бакалейная лавка, наверно, уцелел. Что потолок и стены у того подвала были такие толстые, что бомба их вряд ли пробила. А товара всякого там, похоже, было немало. Люди, прослышав об этом, конечно, бросились откапывать. Кто со стороны двери, которая была под лестницей черного хода, кто с другого конца, где окошко. Оно тоже выходило во двор. Сперва работали дружно, споро. Но когда откопали кусок лестницы — подумать только, — верхние этажи рухнули, а кусок стены с лестницей, которая как раз над дверью подвала, целехонькие остались — будто нарочно, чтобы эту дверь уберечь. Так вот, как только люди сообразили, что скоро уже доберутся до этой самой двери в подвал, началось! Каждый норовил быть поближе, чтобы первым пробраться туда, внутрь. Но вход-то расчистили узенький. Даже не вход, а лаз. В три погибели надо согнуться, чтобы под эту лестницу подползти. Из-за нее и лаза не видно. Ну и намяли ей там бока! А уж в самом подвале! Господи Иисусе и Юзеф святой! Каждый хватал, что мог, чуть не из рук друг у друга вырывали. Кому один сахар достался, кому только крахмал. Молодуха из дома напротив орет: «Дайте к крупе подойти, у меня малые дети!» Ее свекровь мыло по карманам и за пазуху запихивает. А уж теснота такая, что некоторые аж на полки полезли. Все равно в дверь все новые норовят втиснуться. Кричат: «Выходите, кто уже взял, всем есть надо!» А как выйти, если сами в дверях и ни на шаг назад. Но на них тоже напирают… О, господи! Оказывается, уже и с других улиц бегут — с корзинами, мешками, наволочками, чтобы как можно больше набрать. Те, кто за окошком — откопать-то они его откопали, а решетку не выломать, — воют: «Передавайте все сюда, делить будем, чтобы по справедливости». Какая там справедливость, кто отдаст то, что уже взял? Словом, грех такое говорить, но хорошо, что какой-то немец увидел, ведь уже и на улице народ толпился. Сразу в крик — почему так много «швайнов» набралось. Это они людей, которые не ихние, свиньями называют. И как больше трех вместе увидят, так беспорядком, большевистским митингом считают. Разогнал этот немец всех. А те, кто в подвале, еще немного подождали, потом уже тихо, осторожно и, главное, по одному разошлись… Она на мгновенье умолкла, перевела дух и продолжила. Что под вечер еще раз сходила, лучше сказать — слазила. Только зря, — за день народ все подчистую подобрал. Одни стены да полки остались. Всего-то и увидела, что когда пустой, то не такой он уж тесный, этот подвал. И свет через окошко вполне проникает. И полки — только одна с краю обломана, а остальные все целые. Видно, крепкие, раз мешки на них стояли, да еще люди в давке туда забрались. А теперь уже, наверное, все давно забыли и про эти лавки, и про сам подвал. На что он им теперь?