Свеча горела — страница 4 из 28

Плакучий Харьковский уезд,

Русалочьи начесы лени,

И ветел, и плетней, и звезд,

Как сизых свечек, шевеленье.

Как губы, – шепчут; как руки, – вяжут;

Как вздох, – невнятны, как кисти, – дряхлы.

И кто узнает, и кто расскажет,

Чем тут когда-то дело пахло?

И кто отважится и кто осмелится

Из сонной одури хоть палец высвободить,

Когда и ветряные мельницы

Окоченели на лунной исповеди?

Им ветер был роздан, как звездам – свет.

Он выпущен в воздух, а нового нет.

А только, как судна, земле вопреки,

Воздушною ссудой живут ветряки.

Ключицы сутуля, крыла разбросав,

Парят на ходулях степей паруса.

И сохнут на срубах, висят на горбах

Рубахи из луба, порты-короба.

Когда же беснуются куры и стружки,

И дым коромыслом, и пыль столбом,

И падают капли медяшками в кружки,

И ночь подплывает во всем голубом,

И рвутся оборки настурций, и буря,

Баллоном раздув полотно панталон,

Вбегает и видит, как тополь, зажмурясь,

Нашествием снега слепит небосклон, –

Тогда просыпаются мельничные тени.

Их мысли ворочаются, как жернова.

И они огромны, как мысли гениев,

И несоразмерны, как их права.

Теперь перед ними всей жизни умолот.

Все помыслы степи и все слова,

Какие жара в горах придумала,

Охапками падают в их постава.

Завидевши их, паровозы тотчас же

Врезаются в кашу, стремя к ветрякам,

И хлопают паром по тьме клокочущей,

И мечут из топок во мрак потроха.

А рядом, весь в пеклеванных выкликах,

Захлебываясь кулешом подков,

Подводит шлях, в пыли по щиколку,

Под них свой сусличий подкоп.

Они ж, уставая от далей, пожалованных

Валам несчастной шестерни,

Меловые обвалы пространств обмалывают

И судьбы, и сердца, и дни.

И они перемалывают царства проглоченные,

И, вращая белками, пылят облака,

И, быть может, нигде не найдется вотчины,

Чтоб бездонным мозгам их была велика.

Но они и не жалуются на каторгу.

Наливаясь в грядущем и тлея в былом,

Неизвестные зарева, как элеваторы,

Преисполняют их теплом.

1915, 1928

На пароходе

Был утренник. Сводило челюсти,

И шелест листьев был как бред.

Синее оперенья селезня

Сверкал за Камою рассвет.

Гремели блюда у буфетчика.

Лакей зевал, сочтя судки.

В реке, на высоте подсвечника,

Кишмя кишели светляки.

Они свисали ниткой искристой

С прибрежных улиц. Било три.

Лакей салфеткой тщился выскрести

На бронзу всплывший стеарин.

Седой молвой, ползущей исстари,

Ночной былиной камыша

Под Пермь, на бризе, в быстром бисере

Фонарной ряби Кама шла.

Волной захлебываясь, на волос

От затопленья, за суда

Ныряла и светильней плавала

В лампаде камских вод звезда.

На пароходе пахло кушаньем

И лаком цинковых белил.

По Каме сумрак плыл с подслушанным,

Не пророня ни всплеска, плыл.

Держа в руке бокал, вы суженным

Зрачком следили за игрой

Обмолвок, вившихся за ужином,

Но вас не привлекал их рой.

Вы к былям звали собеседника,

К волне до вас прошедших дней,

Чтобы последнею отцединкой

Последней капли кануть в ней.

Был утренник. Сводило челюсти,

И шелест листьев был как бред.

Синее оперенья селезня

Сверкал за Камою рассвет.

И утро шло кровавой банею,

Как нефть разлившейся зари,

Гасить рожки в кают-компании

И городские фонари.

1916

Из поэмы(Два отрывка)

1

Я тоже любил, и дыханье

Бессонницы раннею ранью

Из парка спускалось в овраг, и впотьмах

Выпархивало на архипелаг

Полян, утопавших в лохматом тумане,

В полыни и мяте и перепелах.

И тут тяжелел обожанья размах,

Хмелел, как крыло, обожженное дробью,

И бухался в воздух, и падал в ознобе,

И располагался росой на полях.

А там и рассвет занимался. До двух

Несметного неба мигали богатства,

Но вот петухи начинали пугаться

Потемок и силились скрыть перепуг,

Но в глотках рвались холостые фугасы,

И страх фистулой голосил от потуг,

И гасли стожары, и, как по заказу,

С лицом пучеглазого свечегаса

Показывался на опушке пастух.

Я тоже любил, и она пока еще

Жива, может статься. Время пройдет,

И что-то большое, как осень, однажды

(Не завтра, быть может, так позже когда-нибудь)

Зажжется над жизнью, как зарево, сжалившись

Над чащей. Над глупостью луж, изнывающих

По-жабьи от жажды. Над заячьей дрожью

Лужаек, с ушами ушитых в рогожу

Листвы прошлогодней. Над шумом, похожим

На ложный прибой прожитого. Я тоже

Любил, и я знаю: как мокрые пожни

От века положены году в подножье,

Так каждому сердцу кладется любовью

Знобящая новость миров в изголовье.

Я тоже любил, и она жива еще.

Всё так же, катясь в ту начальную рань,

Стоят времена, исчезая за краешком

Мгновенья. Всё так же тонка эта грань.

По-прежнему давнее кажется давешним.

По-прежнему, схлынувши с лиц очевидцев,

Безумствует быль, притворяясь не знающей,

Что больше она уж у нас не жилица.

И мыслимо это? Так, значит, и впрямь

Всю жизнь удаляется, а не длится

Любовь, удивленья мгновенная дань?

1917, 1928

2

Я спал. В ту ночь мой дух дежурил.

Раздался стук. Зажегся свет.

В окно врывалась повесть бури.

Раскрыл, как был, – полуодет.

Так тянет снег. Так шепчут хлопья.

Так шепелявят рты примет.

Там подлинник, здесь – бледность копий.

Там все в крови, здесь крови нет.

Там, озаренный, как покойник,

С окна блужданьем ночника,

Сиренью моет подоконник

Продрогший абрис ледника.

И в ночь женевскую, как в косы

Южанки, югом вплетены

Огни рожков и абрикосы,

Оркестры, лодки, смех волны.

И, будто вороша каштаны,

Совком к жаровням в кучу сгреб

Мужчин – арак, а горожанок –

Иллюминованный сироп.

И говор долетает снизу.

А сверху, задыхаясь, вяз

Бросает в трепет холст маркизы

И ветки вчерчивает в газ.

Взгляни, как Альпы лихорадит!

Как верен дому каждый шаг!

О, будь прекрасна, бога ради,

О, бога ради, только так.

Когда ж твоя стократ прекрасней

Убийственная красота

И только с ней и до утра с ней

Ты отчужденьем облита,

То атропин и белладонну

Когда-нибудь в тоску вкропив,

И я, как ты, взгляну бездонно,

И я, как ты, скажу: терпи.

1916

Марбург

Я вздрагивал. Я загорался и гас.

Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, –

Но поздно, я сдрейфил, и вот мне – отказ.

Как жаль ее слез! Я святого блаженней.

Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен

Вторично родившимся. Каждая малость

Жила и, не ставя меня ни во что,

В прощальном значеньи своем подымалась.

Плитняк раскалялся, и улицы лоб

Был смугл, и на небо глядел исподлобья

Булыжник, и ветер, как лодочник, греб

По лицам. И всё это были подобья.

Но как бы то ни было, я избегал

Их взглядов. Я не замечал их приветствий.

Я знать ничего не хотел из богатств.

Я вон вырывался, чтоб не разреветься.

Инстинкт прирожденный, старик-подхалим,

Был невыносим мне. Он крался бок о бок

И думал: «Ребячья зазноба. За ним,

К несчастью, придется присматривать в оба».

«Шагни, и еще раз», – твердил мне инстинкт

И вел меня мудро, как старый схоластик,

Чрез девственный, непроходимый тростник

Нагретых деревьев, сирени и страсти.

«Научишься шагом, а после хоть в бег», –

Твердил он, и новое солнце с зенита

Смотрело, как сызнова учат ходьбе

Туземца планеты на новой планиде.

Одних это всё ослепляло. Другим –

Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи.

Копались цыплята в кустах георгин,

Сверчки и стрекозы, как часики, тикали.

Плыла черепица, и полдень смотрел,

Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге

Кто, громко свища, мастерил самострел,

Кто молча готовился к Троицкой ярмарке.

Желтел, облака пожирая, песок.

Предгрозье играло бровями кустарника,