— Как же я забыла? Господи! Столько протопали зря.
— Ничего ты не забыла, — сказал я. — Сундучок с тобой, бритва с тобой.
— Из-за нее нас и не пустят!
— Мы же ее не украли. Нам же ее для господина Дамского…
— А если нас обыщут? Если найдут? В тюрьму с бритвой!..
Тут и я призадумался. На самом деле, бритва из Америки могла все испортить. А вдруг мы с бабушкой решили зарезать часового? Или начальника?
— Придется топать назад к Элиазару. Как же я не подумала, дура такая!..
— Я постою с ней во дворе, пока ты будешь с отцом разговаривать, потом ты постоишь с ней.
— Нет. Надо возвращаться. Понеси-ка, Даниил, сундучок, что-то у меня сердце шалит. Город — это все-таки город.
Элиазар встретил нас так же радостно, как в день приезда. Он поднялся из-за стола, отложил в сторону какую-то шляпку, воткнул иголку в лацкан пиджака и просопел:
— Ну как? Были? Попали?
— Почти, — буркнула бабушка. — В последний момент бритва помешала.
— У вас нашли бритву? — оживился шапочник.
— Ничего не нашли. Послушай, Элиазар, можно ее спрятать у тебя до завтра?
— Ради бога, — сказал бабушкин племянник.
Сумерки упали на Мельничную улицу, как с воза сползает сено: тихо и нетяжко. Духоту сменила прохлада, остывали жестяные и черепичные крыши, окна, булыжник мостовой и лица, потные и озабоченные чем-то более изнуряющим, чем жара.
— Где у вас поблизости аптека? — спросила у племянника бабушка.
— Сразу же за углом.
— Ты себя плохо чувствуешь, бабушка?
— Я никогда, Даниил, себя не чувствую хорошо.
— Если надо, я пошлю Мириам, — предложил шапочник.
— Наш местечковый полицейский просил привезти для внучки уколы. Вот рецепт, — старуха протянула Элиазару бумажку. — Вот деньги. А вот мои деньги. Возьми что-нибудь недорогое для сердца…
— Недорогое? — опешил Элиазар.
— На мое сердце нечего больше тратиться… Если бы не перина для Суламифь…
— Грешно так говорить, — сказал Элиазар и выскользнул за дверь.
Я изнывал от жары и скуки. Мне было скучно от бабушкиного сердца, от Элиазаровой доброты, от сумерек, упавших на Мельничную улицу, от этих шляпок, насаженных на колодки, от этой тишины, в которой даже мыши не скреблись, даже часы на стене не тикали.
— Гусь протухнет, — озабоченно сказала бабушка и прилегла на топчан, поставив в изголовье сундучок.
— Чтобы не протух, его надо съесть, — подсказал я.
— Если в тюрьму не попадем, — съедим, — согласилась бабушка.
Для нее все было одинаково важно: и гусь, и мой отец, и уколы для Порядка, и упражнения для мизинца, и приколоченный к кресту Христос, и ее сердце.
А я думал о Пранасе. Неужели он увиделся с дядей Стасисом? Я вдруг представил себе, как они с отцом сидят в камере, и Пранас рассказывает, как ехал в поезде, как заступились за него монахини, какие добрые люди моя бабушка, ее племянник Элиазар и я.
Когда отворилась дверь и Пранас вошел в комнату, я нисколько не удивился.
— Где это ты целый день шлялся? — засыпал, спросила бабушка.
— Я был в тюрьме.
Бабушка равнодушно захрапела, и ее храп напоминал звук заржавевшей пилы со сломанными зубьями.
— Тебя впустили?
— Ага.
— Не обыскивали?
— Ага.
— Врешь, — сказал я и заглянул ему в лицо, но он успел отвести взгляд. — Ты его не видел… Ты нигде не был.
Бабушка проснулась и сказала:
— Все в городе извелись… Все намаялись…
В темноте она всегда добрела. Только при свете была сердитой. Боже правый, если бы все время жить в темноте, в которой можно не стыдиться ни своих слез, ни своей доброты!
— Завтра все поедем домой. Поможешь матери родить, — сказала старуха Пранасу, но он ее не очень понял.
Мы забрались на чердак, накрылись полушубком и, не проронив больше ни одного слова, заснули. Только сны и летучие мыши носились над нами.
Под утро мы услышали громкий стук в ставню.
Я выбрался из-под полушубка, дополз в потемках до чердачного оконца, глянул в него и обмер. Спросонья мне показалось, что внизу стоит Порядок, но когда я получше вгляделся, то понял, что ошибся. В самом деле, откуда взяться нашему полицейскому на Мельничной улице?
— Полиция! — прошептал я. — Там внизу… полиция… Вставай, Пранас.
— Да что, я полицию не видел? — сказал Пранас и напялил на голову одеяло.
Зачем же к Элиазару пришли полицейские?
— Откройте! Откройте! — барабанил кулаком по ставне полицейский.
Во двор вышел Элиазар в шлепанцах на босу ногу. То ли от утренней прохлады, то ли от страха его знобило, и он кутался в наспех накинутую на худые плечи бабью шаль.
— У тебя прячется такой Семашка?
— Нет, — пролепетал Элиазар. — Я никакого Семашку не знаю.
— Не отпирайся. Нам все известно.
— У меня гостит моя тетя с внуком. Но их фамилия Клейнас.
— Не прикидывайся дураком. У тебя мальчишка скрывается.
— Так вы мальчишку ищете? — воспрянул духом Элиазар. — Есть мальчишка. Живой и здоровый.
— Где он?
— На чердаке. Спит.
Я прислушался. Слышно было, как по лестнице на чердак медленно поднимаются полицейский, Элиазар и бабушка. Ее я узнал по кашлю. Уж очень странно старуха кашляет, как будто курица кудахчет. Ну чего она поперлась наверх? А еще на сердце жалуется! Ничего у нее не болит.
— Ты что-нибудь натворил? — спросил я у Пранаса, вылезшего из-под рваного полушубка.
— Часового убил, — ответил Пранас.
Полицейский налег плечом на дверь, и на чердак ввалились Элиазар и бабушка.
— Пранас Семашка! — объявил полицейский. — Следуй за мной!
— А в чем дело? — на ломаном литовском языке спросила бабушка. — Он кого-нибудь убил?
— Часового, — сказал я.
— Помолчи, Даниил!
— Живо, сопляк, — прикрикнул на Пранаса полицейский. — Ты их, сукин сын, больше не слушай. Сманили недотепу в город, а мать дома убивается.
— Кто сманил? — напыжилась бабушка.
— Вы!
— Опять мы! — не сдержалась старуха. — Мы бунтовщики, мы — подстрекатели, мы — воры, мы — жулики, мы — богатеи, мы — вашего Христа распяли, мы — в мацу кровь подливаем, мы — спаиваем, сманиваем, обманываем, грабим… Не будь полиции, мы давно бы правили миром!
Давно я не видел бабушку в таком волнении. Она как будто куда-то спешила и боялась опоздать.
— Три дня бы тебе есть не давать, в следующий раз знал бы, как из дому сбегать, — сказал полицейский Пранасу.
Я долго глядел им вслед, буравя их спины растерянным взглядом. Теперь уж я не сомневался, что Пранас станет полицейским. Тогда никто не сможет прийти за ним на чердак и забрать его, никто не отправит его в местечко в то время, когда ему позарез надо быть в городе. Когда он наденет полицейскую фуражку с околышем, он без всякого разрешения попадет к отцу в тюрьму, перед ним распахнутся все ворота. Может, Пранас и мне поможет стать полицейским. Я буду для некрещеных, а он — для крещеных. Не знаю, может ли в мире что-нибудь изменить портной, могильщик, часовщик или шорник, но полицейский — может. Если бы на свете были одни полицейские, никто не буянил бы, никто не выходил бы на улицу со знаменем, никто никого бы не грабил и не убивал, а главное — все тюрьмы пустовали бы.
Бабушка выпила какие-то мутные капли и сказала:
— Кажется, мы ничего не забыли. Уколы для полицейской внучки взяли, бритву для Дамского получили, у Элиазара погостили. Можно, пожалуй, возвращаться.
— А как же отец? — встревожился я.
— Скоро он сам вернется, — сказала бабушка.
— Через три года, — во мне что-то зазвенело, как оброненный стакан, и рассыпалось на мелкие осколки.
— Три года — как три птицы. Вспугнешь одну — все улетели.
Я готов был зареветь и заревел бы без всякого стеснения, если бы вдруг не вмешался Элиазар:
— Я прокачу тебя, тетя, — и стал быстро переодеваться. — В оба конца, туда и обратно.
Мы шли по Мельничной улице, как те странники по пустыне, о которых мне по вечерам рассказывал дед. Я уже не помню, куда они шли, но путь их, кажется, был долгим и трудным. Опираясь на посохи, они брели вперед через раскаленные пески, не чувствуя ни боли от ожогов солнца, ни усталости, и все потому, что там, у самого окоёма, их ждала финиковая роща с колодцем, а в колодце волшебная вода. Кто омывал ею свое лицо, кто съедал хотя бы один финик, тому не было смерти ни от огня, ни от стрелы отравленной, ни от хвори, тому не было конца, как не было конца самой пустыне. Дед рассказывал, будто в давние времена кто-то уронил слезу в раскаленный песок, и слеза проникла сквозь толщу земли, и забил в том месте колодец, ибо ни одна слеза на свете не проливается даром. А еще он рассказывал, будто обессиленный путник воткнул когда-то в песок свой посох, и посох стал вдруг расти, и расцвел, и вознесся до самого неба, а ветки на нем усыпались волшебными плодами, ибо посох тот был не простой, а посох надежды. Куда бы ты ни шел, говорил дед, далеко ли, близко ли, прихвати с собой не обыкновенную палку, а возьми с собой посох надежды.
Мы миновали Мельничную улицу и вышли к вокзалу, где на площади лениво хрупали лошади, а извозчики в ожидании ездоков обыгрывали друг друга в карты.
— До тюрьмы и обратно! — сказал Элиазар чернобровому детине, наблюдавшему за картежниками.
— Обратно мы своим ходом доберемся, — не желая вводить племянника в расход, воспротивилась бабушка.
— До тюрьмы так до тюрьмы. Но! — сказал извозчик.
Лошадь трусила мелкой рысцой.
— Моей лошади и мне все равно куда вас везти: в тюрьму, на кладбище или на свадьбу, — чернобровый сидел на облучке, как на троне, и, казалось, говорил не с нами, а со всем городом, да что там городом, со всем миром. — Один мой приятель тоже сидит в холодной. Убил из ревности жену. А ваш, простите, за что отдувается? За политику?
— Уж из ревности наш никого не убивал, — вспылила бабушка.
— Значит, за политику, — решил детина. — Моя лошадь и я признаем только одну политику.
— Какую же? — не вытерпел бабушкин племянник. — Если не секрет.