Я метался в бреду и не почувствовал, как рассвело.
Когда очнулся, я увидел перед собой нашего местечкового доктора Иохельсона. Он стоял надо мной, худощавый, в очках, сверкавших, как зеркала в парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского.
— Так, так, — сказал доктор, велел мне снять рубаху и приставил к груди трубку.
Трубка доктора казалась мне волшебной — приставишь к груди и все о человеке узнаешь, все его мысли и все желания. Никому я в местечке так не завидовал, как доктору Иохельсону. Когда-то давным-давно в доме доктора прислугой работала моя мать, и хотя меня тогда еще на свете не было, его трубка уже обо мне все знала.
— Двухстороннее воспаление легких, — сказал Иохельсон могильщику. — Придется недельки две лежать. Как минимум.
— Как что? — опешил одноногий.
— Недельки две, по меньшей мере, — пояснил Иохельсон. Он снял очки и протер носовым платком придирчивые стекла.
— Где? — спросил Иосиф.
— Дома.
— Видите ли, господин доктор, я не зря спросил. Вы, наверно, знаете: старуха умерла, старика забрали в богадельню.
— Да, да, — насупился Иохельсон. — Я совсем забыл.
— Я мог бы, конечно, взять его к себе… на кладбище, но вы сами понимаете…
— На кладбище ему еще рановато, — вежливо заметил доктор. — Больше родных у мальчика нет?
— Нет.
— Тогда вот что, — Иохельсон снова протер свои придирчивые очки. — Привезите его ко мне.
— К вам? — засуетился Иосиф.
— Вы же знаете адрес?
— Ваш и мой все знают.
— Прекрасно. Только, пожалуйста, укутайте его потеплей. И пусть все время дышит не ртом, а носом.
— Будьте уверены, господин доктор. Он у меня будет дышать носом, — затараторил одноногий. — Превеликое вам спасибо… Когда-нибудь рассчитаемся…
— Не сомневаюсь, — сказал Иохельсон, щелкнул меня по носу и вышел.
Под вечер у нашего дома остановилась кладбищенская телега.
Завидев ее, к дому со всех сторон хлынули соседи. Бабы рыдали навзрыд, заламывали руки, проклинали свою судьбу и нашу.
— Такой мальчишечка сгорел! — обливаясь слезами, восклицала торговка рыбой Шейне-Двойре, ненавидевшая меня лютой ненавистью.
— Ша! Чтобы вы сами сгорели! — побагровел от злобы Иосиф.
Когда он вынес меня на руках из дому, толпа отступила от телеги, и та же настырная Шейне-Двойре выпалила:
— Где это слыхано, чтобы без савана… в вонючем полушубке!
— Сама ты вонючая, — отрубил могильщик и уложил меня на дно телеги.
Я лежал и не шевелился. Зевак становилось все больше.
— Евреи! — взмолился одноногий. — Дайте проехать! А ты, малыш, дыши носом!
— Вы слышали, люди? — снова вмешалась торговка рыбой Шейне-Двойре. — Он еще издевается над покойником.
— Надо забрать у него мальчишку!
— Все-таки не пес шелудивый! — послышались голоса.
— Дыши, Даниил, носом, — приказал Иосиф и подстегнул свою клячу. — Но, проклятая! Но!
— Боже праведный, он шевелится, — вдруг воскликнула Шейне-Двойре. — Он жив. Жив, люди!
И все сразу же умолкли, и слезы высохли, и брань прекратилась. Я лежал на дне телеги, дышал носом и сквозь толщу полушубка прислушивался к цокоту копыт по булыжнику, и мне было так хорошо, как никогда еще не было.
Доктор Иохельсон вместе с женой и сыном жил напротив костела, в двухэтажном деревянном доме, огороженном плетеным забором, за которым росли неказистые яблони, надевавшие по весне белоснежные пахучие ермолки. Из окна детской, куда меня поместили, были еще хорошо видны старинные костельные часы с длинными, как весла, стрелками, показывавшие все годы одно и то же время и не дававшие покоя моему деду. Старик уверял, будто издавна знает их секрет, но поскольку для починки требовалось не только согласие настоятеля, но и разрешение раввина, он предпочитал копаться в луковице моего первого учителя господина Арона Дамского или в ходиках торговки рыбой Шейне-Двойре.
Каждое утро сын доктора Шимен уходил в школу, и я оставался один, в чистой постели, среди мягких шелковых подушек, как ангел среди облаков.
Боже праведный, если бы можно было болеть воспалением легких всю жизнь!
Правда, первые пять дней я пролежал, не двигаясь и моля того же господа о смерти. Но господь бог не внял моей просьбе и поступил, пожалуй, правильно.
Как только Шимен уходил, в комнату вваливалась прислуга доктора Юзефа, застилала его постель и зычным мужским голосом спрашивала:
— Чего, пан, желает? Яичницу или манную кашу с изюмом?
— С изюмом.
— А руки, пан, мыл?
— Нет.
Юзефа приносила таз, и я окунал в теплую, как микстура, воду руки, мылил их, снова окунал и вытирал мохнатым, как громадная гусеница, полотенцем. Юзефа следила за мной с презрительным превосходством, уносила его вместе с тазом на кухню, и через пять минут я торжествующе выгребал ложкой из тарелки нашпигованную изюмом кашу.
Однажды, когда я вытирал гусеницей руки, Юзефа сказала:
— Пан естеш паразитем.
Я вытаращил глаза, и Юзефа перешла на ломаный еврейский.
— Совести у пана нет, — проворчала она. — Разлегся, пан, и лежит.
Я покраснел, оттолкнул тарелку и повернулся к стене. Прощай, мягкие, как облака, подушки, сладкий, как сон, изюм, и яичницы, и яблони за окном, надевающие белоснежные душистые ермолки.
Я вскочил с постели и бросился искать свою одежду. Мне не терпелось сбросить пижаму Шимена — меня облачили в нее в первый же день — и бежать куда глаза глядят. Я заглянул под кровать, ткнулся в шкаф Шимена, но моей рубахи и штанов не было. Тогда я открыл окно, забрался на подоконник и спрыгнул в сад на мокрую, еще студеную, землю.
Я, наверно, улизнул бы, если бы не открылась калитка и не вошел бы доктор Иохельсон.
— Кто тебе разрешил выйти на улицу? — строго спросил доктор.
— Никто.
— Сейчас же марш наверх!
— Никуда я не пойду.
Холодная земля обжигала пятки.
— Что случилось? — шагнул ко мне Иохельсон.
— Ничего. Я не паразит. Вы сами меня к себе перевезли. А пижаму я вам верну. Не нужна мне ваша пижама, и уколы не нужны, и каша…
— Пойдем-ка, голубчик, наверх. Там разберемся.
Иохельсон взял меня под руку, и гнев мой растаял, как первый ледок.
— Юзефа! — сказал Иохельсон наверху. — Согрейте, пожалуйста, воду. С такими ногами в постель нельзя, — и он показал на мои грязные ноги, на заляпанную весенней жижей пижаму. Движения его были размеренны и неторопливы, а из-под очков струилось сияние усталости и доброты, самое прекрасное на свете.
Когда Юзефа принесла воду, Иохельсон как бы невзначай обронил:
— Спасибо, пани. А теперь, будьте добры, извинитесь.
— Перед кем? — не сообразила та.
— Перед паном.
— А я перед паном не провинилась.
— Если вы не извинитесь, я буду вынужден вас уволить, — не повышая голоса, произнес Иохельсон. — У нас в доме нет паразитов. Запомните.
— Слушаюсь, пан доктор, — промолвила Юзефа и, не глядя на меня, промычала. — Прошу прощения, пан… Вода не слишком горячая?..
— Самый раз, — ответил я и забрался в постель.
Доктор Иохельсон почти не бывал дома, он целый день без передышки мотался по округе, забирался в самые глухие места и всегда возвращался, усталый и постаревший, в задубевшем дорожном пальто и чудной, из кроличьего меха, шапке. Кучера у Иохельсона не было. Он сам правил саврасой лошадью, запряженной в потрепанный возок. За саврасой, как и за всем и доме, присматривала Юзефа, она ее выпрягала и запрягала, чистила скребком и даже водила к кузнецу Пранцишкусу. В бога Иохельсон не верил, в синагогу не ходил, и потому набожные евреи редко приглашали его к себе и считали чуть ли не выкрестом.
— Поправляйся, — сказал он и добавил. — Нынче надо быть сильным.
По правде говоря, мне было стыдно перед Иохельсоном. Я чувствовал себя вполне сносно и, конечно же, мог вернуться восвояси. Но я нарочно не спешил. Меня не столько удерживала каша с изюмом или чистая постель, сколько сын доктора, мой одногодок Шимен, такой же высокий и худощавый, как и его отец, в очках на толстом, не вязавшемся со всем его видом, носу, в коротких штанишках, из которых, как стебли подсолнуха, торчали тонкие, без единой царапины, ноги.
— Ты ходишь в школу? — в первый же день спросил у меня Шимен.
— Нет.
— Почему?
— Не люблю учиться.
— Я тоже не люблю, — признался Шимен. — Но родители заставляют. У тебя есть родители?
— Отец.
— А кто твой отец?
— Портной… В тюрьме он.
— Понятно, — сказал Шимен. — Твой отец шьет им одежду.
— Кому?
— Арестантам.
— Да нет… Он сам арестант.
— Арестант? — у Шимена поползли вверх брови. — Когда я вырасту, я тоже сяду в тюрьму.
— Ты не сядешь, — возразил я.
— Сяду, — упрямо повторил Шимен.
— Доктор не позволит.
— Убью Юзефу и сяду.
— За что же ты ее убьешь?
Юзефа вечно ругалась с Шименом насчет еды и одежды: то он не то надел, то не то съел, то пришел позже, то явился раньше.
— Она со мной вытворяет всё, что хочет. Вот только к кузнецу не водит, — жаловался Шимен. — Я бы охотно с тобой поменялся, Даниил. Жил бы ты у нас, ходил бы в школу, а я пошел бы в ученики к могильщику. Первым делом я закопал бы не человека, а скелет.
— Чей скелет? — выдохнул я.
Он потащил меня вниз, в кабинет доктора.
— Чей он? — снова спросил я, стараясь не глядеть на ввалившиеся глазницы, на обглоданные позвонки, болтавшиеся, как чудовищное ожерелье.
— Папин. Чей же еще? — ответил Шимен, подошел к скелету и щелкнул по провалившемуся носу.
— Я спрашиваю… когда он был жив… — промямлил я отворачиваясь.
— А! — смекнул Шимен. — Одного антисемита. Так говорит папа.
— Антисемита? — поинтересовался я, доселе не слыхавший о такой профессии.
Больше я не отважился спрашивать. Я был уверен, что антисемит — это почти что граф или что-то в этом роде, иначе вряд ли доктор выставил бы в кабинете его скелет. И уж совсем мне было непонятно, почему Шимену так не терпелось закопать его. Не часто ведь в жизни можно увидеть графа, да еще в таком виде.