— Лучше ты, Даниил, запряги возок и привези сюда служку Хаима. Мне надо обтяпать с ним одно дельце.
Я не понимал, зачем больному Иосифу понадобился не доктор, а служка Хаим и какое они собираются обтяпать дельце. Мне вдруг обрыдло все: и теплые сумерки в избе, и заснеженные надгробия за окном, и сам Иосиф с его проклятым кашлем и мудреными речами об огне и господе боге, якобы явившемся к нему ночью и прощупавшем с ног до головы.
— Пойду пешком, — только и сказал я.
Мне хотелось пошататься по местечку, поглазеть на прохожих, побродить по рыночной площади, наведаться на мебельную фабрику к Пранасу — мы с ним полгода не виделись — и, прежде чем свернуть в синагогу за Хаимом, зайти, может быть, в трактир к Драгацкому и пропустить кружку пива. В конце концов и мне пора обтяпать одно дельце.
— Пешком Хаим не пойдет, — сказал Иосиф.
— Почему? — удивился я.
— Пешком он ходит целый год, — объяснил мой опекун и улыбнулся.
Пришлось запрягать лошадь. Она стояла в сарае, и в ее больших глазах-сажалках цвела зеленая печаль. Неужели Америке не нужны лошади? Мог же доктор Иохельсон забрать ее с собой, возила бы его до тех пор, пока не свалилась бы замертво в какой-нибудь американской волости. После того как доктор бежал от Гитлера и подарил саврасую могильщику, жизнь ее пошла под уклон. Обида то и дело теснила ее лошадиное сердце, и по ночам она громко ржала, сетуя на свою судьбу и захлебываясь от воспоминаний.
— Прирезать ее надо, — ворчал Иосиф. — Она мне всех мертвых разбудит.
Лошадь не любила могильщика. Он не только покрикивал на нее, но и больно хлестал кнутом и — что самое обидное — целыми днями держал взаперти, в заваленном хламом и каменными глыбами сарае. Когда савраска вспоминала Иохельсона, его сына гимназиста Шимена, у нее по морде текли слезы, и я весь съеживался, ибо очень страшно, когда среди бела дня плачут лошади.
В дни похорон лошадь преображалась, глаза ее светлели, круп лоснился, как бархат, шаг становился тверже. Она вдыхала розовыми ноздрями воздух, радостно оглядывала мир и чувствовала себя молодой и сильной, как прежде. Но люди в местечке умирали редко, и радость ее была такой же редкой, как смерть.
Я потрепал ее по холке, и от прикосновения моей руки она вздрогнула и залилась протяжным ржаньем.
В открытые двери сарая ударил морозный свет. Я извлек из-под хлама сбрую, запряг лошадь в студеный, словно погреб, возок, и мы выехали на засыпанный снегом проселок.
Лошадь бежала резво, купая в снегу заляпанные осенней грязью ноги, и я просто не заметил, как мы очутились в местечке.
В синагогу спешить нечего, решил я и, оставив на рыночной площади возок, побрел куда глаза глядят. При желании я мог, конечно, зайти к себе домой, но что я там не видел? Немца? Его жену Сарру? Их сына Вильгельма? Раз в месяц беженцы приходили на кладбище и приносили за постой десять литов.
— Живите даром, — сказал я, но беженцы не согласились. Да и мой опекун Иосиф вскинулся:
— Пусть гонят контрибуцию.
— А что такое контрибуция?
— Деньги, — твердо сказал могильщик.
Мог я податься и на мебельную фабрику, к Пранасу. Правда, после забастовки туда чужих не пускают. Но какой же я чужой? Я свой. Меня в местечке каждая собака знает. И деда, и бабушку, и моего отца Саула.
— Эй ты, парень! — окликнул меня мужской голос, и я обернулся.
Боже праведный, полицейский Гедрайтис!
— Не узнаешь? — спросил Порядок.
Он был без мундира, в поношенном кожушке и мокрой заячьей шапке.
— Узнаю.
— Так вот, — сообщил Гедрайтис. — Больше я никого ловить не буду… Другого прислали… Туткус. Из Каунаса.
— Жалко, — сказал я.
— Жалко? — покосился на меня Порядок.
— От вас еще удирали.
— От того не удерешь… Туткус помоложе, — Гедрайтис снял шапку и стряхнул с нее капли. — А ты что делаешь? — Порядок, видно, давно ни с кем не разговаривал, а если и разговаривал, то его, должно быть, не очень слушали.
— Ничего.
— Плохо… Очень плохо, — вздохнул он. — С ничего все, брат, и начинается.
— Что?
— Прокламации… агитации…
Он шел рядом со мной, не отставал ни на шаг, и со стороны, наверно, казалось, будто Гедрайтис ведет меня в полицейский участок.
— Я очень спешу, — соврал я.
— Ладно, — благословил мою ложь бывший местечковый полицейский. — Кланяйся бабке.
— Бабушка умерла, — зло бросил я.
— Ну и что? — как ни в чем не бывало произнес Порядок. — Разве покойнику нельзя поклониться?.. Пойдешь к могилке и поклонишься… От моего имени… Она же мою внучку спасла… Стасите.
Он запахнул кожушок и юркнул за угол, а я еще долго смотрел на его следы на снегу. Смотрел и думал о нем и о своей бабушке, и еще о добре, которое вдруг захлестнет память, и ни о чем больше не помнишь, как только о нем, будь оно малое или великое, все равно.
В синагоге начался дневной молебен. Служка Хаим сейчас молится, а молится он ревностней и дольше всех евреев в местечке, потому что с малолетства заикается, и всевышнему трудно разобраться в невнятице его слов. После молебна Хаим обычно с не меньшим рвением подметает молельню.
До окончания молебна оставалось больше часа. На улицах местечка как назло было пусто. Если и попадались прохожие, то все не те, чаще всего бабы с коромыслами, таскавшие студеную воду, в которой плавали сизые льдинки. Я уже собирался переступить истоптанный порог трактира Драгацкого, забраться в угол и послушать, о чем толкуют его завсегдатаи, как вдруг увидел старого знакомого — старшего подмастерья Лейбеле Паровозника.
— Лейбеле! — радостно воскликнул я и бросился ему вдогонку, когда тот пересек улицу.
— Чего раскричался? — осадил мой пыл Лейбеле и, не сбавляя шагу, коротко сказал: — Забудь!
— Что? — опешил я.
— Про Лейбеле. Нет больше Лейбеле.
Ну и ну! Нет больше Гедрайтиса, нет больше Лейбеле. Что же творится на белом свете?
— Я сейчас Лео… Лео Паровозник… — с нескрываемой гордостью произнес старший подмастерье. — Совсем одичал на кладбище.
Лео так Лео, какая мне разница, главное скоротать в тепле время, пока бог выслушает заику.
Я проследовал за Лейбеле, то есть за Лео, в парикмахерскую, где еще совсем недавно, каких-нибудь два с половиной года назад, мы вместе работали у господина Арона Дамского: он — старшим, я — младшим подмастерьем.
В парикмахерской Паровозник снял пальто из теплого темно-синего сукна, привезенного, видать, покойником Ароном Дамским из далекого и загадочного города Парижа, и повесил на рогатую вешалку.
— Тебя побрить? — Лео облачился в белый халат.
— Да я еще не бреюсь.
— Нашел чем хвастать. Сколько тебе?
— Скоро шестнадцать.
— В твоем возрасте каждый нормальный еврей уже бреется. Видно, что-то у тебя не в порядке.
— С чем?
— С мужским хозяйством, — выстрелил Лео и рассмеялся. Зубы у него были крупные и тусклые, как свечные огарки. За прошедший год Паровозник округлился, словно беременная женщина, у него появилось брюшко, выпиравшее из-под халата, для пущей важности он отрастил бородку, завел карманные часы с брелоком, беспрестанно поглядывал на них и щелкал позолоченной крышкой. Я нисколько не сомневайся в том, что и часы, и темно-синее теплое сукно достались ему от вдовы моего первого учителя господина Арона Дамского. Паровозник давно грозился на ней жениться и женился бы, если бы наш местечковый раввин не встал на дыбы.
— Никогда, — сказал он Паровознику. — Никогда. Ты годишься ей в сыновья. А вы, — так раввин будто бы обратился к вдове, — вполне можете сойти за его маму.
— Но у него уже, ребе, есть одна мама, — отрезала Рохэ.
Что же до Паровозника, то он не возражал. Разве так уж важно, кем приходиться вдове покойного хозяйка: мужем или сыном, главное заполучить в свои руки заведение. Если господу богу угодно, пусть его матерью считают в местечке не косоглазую Фейге-Енте, а усатую Рохэ.
Пока Лео с превеликим удовольствием щелкал крышкой часов, я оглядел парикмахерскую. Все в ней было, как и при покойном господине Ароне Дамском. Разве что зеркала еще больше выцвели да на столике возле дверей появились две газеты — одна еврейская и одна литовская.
— Послушай, — сказал Лео. — Ты еще долго собираешься прозябать на кладбище?
— Не знаю, — ответил я.
— Да ты совсем там зачахнешь. Брось его ко всем чертям. У тебя от него борода, и та не растет.
Я смотрел на Лео, на брелок, к которому он как бы весь был привязан, словно собака к конуре.
— Тебя что, мертвые за ноги держат?
— Меня никто не держит.
— Так в чем же дело? Уходи!
— Придет время, и уйду.
— Пора тебе, Даниил, в люди выбиваться. Деньги делать.
— Зачем?
— Ну ты, Даниил, ей-богу, того, — Лео покрутил пальцем возле виска. — Шестнадцать лет живешь на свете и не знаешь, зачем делаются деньги. — Он погладил свое возмущенное брюшко, уставился в зеркало, словно призывал на помощь свое отражение. — Деньги — великая сила. Возьмем, к примеру, наш народ. Что его может спасти? Что?
Я молчал.
— Равенство? Братство? Свобода? — кипятился Паровозник. Он обмакнул в одеколон ватку и приложил к верхней губе. Его, видно, беспокоил чирей.
— Палестина? Ничего подобного. Только деньги. За деньги можно быть равным, свободным и братом кого угодно. Понимаешь?
— Не очень, — признался я.
— Когда-нибудь поймешь… Я сейчас, брат, по ночам много читаю… Раньше как бывало: приходит клиент, садится в кресло, ты его стрижешь-бреешь, калякаешь с ним про Хану-Ципе, и он рад. А сейчас — дудки!.. Сейчас он, брат, другое требует: про Гитлера-шмитлера… про правительство… про социализм и про сына сапожника…
— Какого сапожника?
— Не нашего, конечно… Тот сапожник жил на Кавказе… Во всем голова нужна, Даниил… Если хочешь переманить к себе клиентов, читай, образовывайся, просвещайся. Ко мне, брат, в другие дни валом валят: и наши, и литовцы. А почему?.. Потому что я им вместе с горячим компрессом и одеколоном Гитлера подаю… социализм… сына сапожника… Палестину… Ну?