Свечи на ветру — страница 25 из 91

— Что ну?

— Что ты скажешь?

Мне нечего было ему сказать. Я следил за ним, за его плавными, уверенными движениями, за его бойкой речью, пересыпанной неслыханными словечками, и завидовал ему, читавшему по ночам книжки про всяких там кавказских сапожников, про социализм, про Палестину и Гитлера. По сравнению с Лео я был неотесанным олухом. Ну что я знал? Я знал, что за окном зима, что дует ветер, пронизывающий северный ветер, а значит, Иосифу не станет легче.

— Мне нужен помощник, — торжественно объявил Паровозник и потеребил бородку. — Ступай, Даниил, на кладбище, собери свои пожитки и перебирайся ко мне. Положу тебе приличное жалованье. Жить будешь, как царь, в отдельной комнате.

— А как же Иосиф?

— Иосиф мне не нужен.

— Он болен, — напомнил я.

— Ну и что? — Лео снова потеребил бородку, словно он из нее вытягивал ускользающую нить мысли. — Либо умрет, либо поправится.

— Я не могу его бросить.

— Дурак, — беззлобно бросил Паровозник. — О других пусть господь бог думает. Это его работа.

— Я не могу его бросить, — повторил я.

— Как знаешь, — буркнул Паровозник. — Тогда хотя бы вывеску мне намалюй.

Не дожидаясь моего согласия, Лео исчез и вскоре приволок большой, морозно поблескивающий лист жести. Он положил его на столик, прихлопнув обе газеты, и, сложив большой и указательный пальцы в подобие карандаша, размашисто вывел свое имя и звание.

— На имя не скупись. Я и за краски заплачу. Пиши крупно и ясно: ЛЕО ПАРОВОЗНИК МУЖСКОЙ МАСТЕР, — распорядился владелец парикмахерской. — По-еврейски мельче, по-литовски крупней. Как-никак, они хозяева. Вот тут, — Паровозник очертил на листе окружность, — одна голова, а тут — другая. Только смотри, чтобы ни на кого не были похожи. У нас в местечке нет красавцев, достойных украсить вывеску. Ты их, брат, сам придумай. Или погоди, — Лео вдруг вытащил из-под жести газету. — Одну голову ты можешь срисовать с него.

— А кто он такой?

— Английский министр, — сказал Паровозник. — Очень представительный мужчина. И прическа у него — люкс. Правда?

— Правда.

— Только запомни: слева на вывеске должна быть литовская внешность, а справа — еврейская. Бритье — не обряд обрезания. Оно, брат, доступно всем, и все могут им пользоваться. Понял?

— Понял.

— А чью голову прикажешь делать крупней? — спросил я. — Литовскую или еврейскую?

— Головы делай одинаковыми, чтобы не было обиды.

Будь на дворе лето, я никогда бы не согласился рисовать Паровознику вывеску. Я вообще ни разу вывески не рисовал. Но на дворе трещал мороз, до лета было так же далеко, как до бога, я изнывал от скуки и безделья: день-деньской сидишь у печки и подкармливаешь огонь чурками да слушаешь истошный кашель Иосифа, а кашель, как известно, не соловьиный свист и даже не карканье кладбищенских ворон, ворону хоть напугать можно. Потому заказ старшего подмастерья Лео Паровозника пришелся как нельзя кстати. Я раздобуду краски, сооружу кисть и приступлю к работе.

— Когда вывеска будет готова? — осведомился Лео.

— Постараюсь к будущей субботе.

— Вот тебе на краски, — Паровозник вытащил из кармана серебряную денежку и небрежно протянул мне. — Да еще подумай о моем предложении. Мы бы с тобой сработались.

Я взял трескучий лист жести, еврейскую газету с изображением английского министра, серебряную монету и вышел на улицу.

На рыночной площади мерзла запряженная в возок лошадь. Из ноздрей у нее шел пар, и он висел над крупом, как над полком в бане. Я бросил в кузов жесть, свернул вчетверо еврейскую газету, спрятал ее за пазуху, взобрался на облучок и покатил к синагоге.

Когда я вошел в молельню, служка Хаим все еще стоял у амвона, и его высохшие, словно гороховый стручок, губы шептали молитву. Хаим не обратил на меня никакого внимания, он весь как бы пребывал там, за невидимой чертой, где обитал его единственный друг и заступник. Меня еще на свете не было, когда Хаим стал прислуживать в молельне. Пробовал он податься в портные, потом в старьевщики, но у него ничего не вышло. Одни в местечке уверяли, будто Хаим пошел в служки от лени, другие говорили: от сиротства (у него не было ни одного родственника в местечке, вся его родня будто бы угорела, только он один-единственный уцелел). В местечке не было ни одного еврея более преданного господу богу, чем он, хотя всевышний не спешил отплатить ему за преданность и послушание.

Хаим был маленький, сухонький, пахло от него свечами и священными книгами, ходил он тихо, мелкими вкрадчивыми шажками, носил все черное, то ли в память об угоревших, то ли по другой причине. Уж он-то точно никогда не делал денег и, видать, не жалел об этом. Зачем ему деньги, если у него есть бог, а его ни за какие деньги не купишь.

— Здравствуйте, — сказал я, и Хаим удивленно повернулся в мою сторону.

— Здравствуй, — ответил Хаим, и по выражению его землистого лица, заросшего, как пустырь, жесткими колючками, я догадался, что он все еще там, за облаками, и у него нет ни малейшего желания спускаться ко мне, к какому-то пустяковому разговору о Иосифе, к метле и грязи на полу божьего дома, которую он отмывает без малого сорок лет, а ее с каждым годом становится все больше и больше.

— Меня к вам Иосиф прислал, — извинился я.

Слова мои не сразу дошли до сознания Хаима. Он долго стоял ко мне вполоборота, пока наконец не встрепенулся, не стряхнул с себя не то усталость, не то благоговение перед господом, а может, и то и другое вместе.

— При-при-тащи из ко-ко-лодца воду… Ве-ведра и ко-ко-ромысло в углу, — пропел он.

Когда я вернулся с водой, Хаим добавил:

— Намочи тряпку, и с божьей помощью начнем.

Он что, решил использовать меня как поломойку и водоноса? Чтобы отмыть пол молельни, двумя ведрами воды не обойдешься. Только успевай таскать.

— Что будет?.. Что будет, когда я умру, — протянул Хаим и плеснул из ведра на пол..

— С кем? — спросил я, принимаясь мокрой тряпкой вытирать ступени амвона.

— С полом, — сказал служка. — Никто не хочет ползать на коленках. Даже перед господом.

Он замолчал, наступил правой ногой на огромный лоскут женского платья, — откуда оно только взялось в синагоге — и пустился в странный пляс по многострадальному полу. Хаим скользил по нему, испытывая нечто похожее на наслаждение и впадая в забытье, дарившее ему упорство и силу. Казалось, он слышит не скольжение ног, не шорох тряпки, а шелест листвы могучего кедра на земле обетованной и хлопанье ангельских крыльев. Недаром он не открывал глаза, потому что с открытыми глазами человек ничего не видит. Ровным счетом ничего. У него, у Хаима, за сорок лет выработалось другое зрение, и, чем слабее становились глаза, тем больше и ясней он видел.

— Почему ты, Даниил, не приходишь в синагогу? — он сошел с лоскута женского платья, как сходят с корабля на берег.

— Некогда.

— Для всего у вас есть время. Только для веры нет, — продолжал Хаим.

— За Иосифом надо ухаживать.

— Ухаживать надо за своей душой. Засохнет она у тебя, Даниил, как сад без дождя.

Он снова наступил на лоскут женского платья и снова отправился в плавание по молельне.

— Погибнете вы без веры, — пробормотал он.

— Кто?

— Все. Твой дед, например, отчего погиб?

— От старости, — сказал я.

— От старости умирают, — поправил меня служка. — А твой дед погиб раньше, чем умер. Потому что перестал верить.

— Во что?

— В господа нашего. Зачем твоему деду нужен был господь, если он ему часы в починку не приносил?

Как всегда, Хаим говорил путанно и властно. Он все больше распалялся, проглатывал разрубленные заиканием слова, и я злился на него, на себя и на Иосифа. С какой стати служка поносит деда? Что он ему плохого сделал? Было время — до той страшной ночи, когда в чаду угорело все семейство Хаима — они оба дружили и даже вместе подались на заработки за границу, в Латвию. Мне бабушка рассказывала. В Латвии Хаим и дед устроились на табачной фабрике и изготовляли лучший в мире дым. У нас дома долго хранилась одна папироса. Дед всем давал ее понюхать. Она пахла городом и свободой.

— Мой опекун Иосиф хочет обтяпать с вами одно дельце, — сказал я, пытаясь хотя бы на время отвратить служку Хаима от мыслей о господе, его друге и заступнике.

— Слышал, слышал. Кончим мыть полы и об-об-тя-паем, — пообещал Хаим и продолжал: — Зато бабушка у тебя была — золото! По правде говоря, других баб я по ночам выгоняю из молельни, а ее нет. Пусть сидит и молится.

— Кого вы выгоняете? — не понял я.

— Других баб. Покойницу Хану-Ципе, жену Гилельса Малке, а на твою бабушку смотрю и радуюсь крепости нашей веры.

— Как же они молятся, если они все давно на том свете, — сказал я.

— А ты, что, думаешь: так они целыми днями там и торчат? Иногда господь отпускает их к нам, и самые усердные из них воздают ему хвалу в молельне. Приходи как-нибудь ночью. Сам увидишь.

— Ничего я не увижу, — сказал я.

— Потому что не веришь… Без веры человек слеп, — гнул свое служка.

Зимнее солнце клонилось к закату, когда мы кончили мыть многострадальный пол синагоги и вышли с Хаимом на улицу. Я подсадил его в возок, и мы поехали. Хаим все время кутался в черное пальто с замасленным от пота воротником и продолговатыми, как пиявки, пуговицами. Он громко дышал горбатым носом, заложенным вечным насморком и обрывками молитв.

— Не гони так, — попросил он, хотя я и не думал гнать лошадь.

То тут, то там белели сугробы, и взгляд служки блуждал по ним, как ветер.

— Даниил, — вдруг заговорил Хаим. — А почему бы тебе не переехать с кладбища?

— Куда?

— В синагогу, — сказал служка.

— Зачем? — удивился я.

— Ты сирота, я сирота.

— Иосиф тоже сирота.

— Все мы сироты, — согласился Хаим. — Но в божьем доме должен быть служка… Поверь, это лучше, чем служить продавцом в лавке или учеником в парикмахерской.

— Может быть, — сказал я. — Но я… но я…

— Что ты?

— Я, реб Хаим, иногда верю, иногда не верю.