— Иосиф, — сказал я не ему, а пуще, будто хотел, чтобы она запомнила его имя.
Куда ехать? Наверно, надо отвезти его домой, на кладбище. А может, к служке Хаиму. Хаим должен помочь. Но разве не грех разъезжать с мертвым? А может, он еще не мертвый? Может, еще не пробил его белый час.
Я наклонился над Иосифом, расстегнул овчину и приложил к его груди ухо.
Боже праведный, под холщовой рубахой что-то билось!
— Тише, — сказал я лошади.
— Тише, — сказал я пуще.
— Тише, — сказал я самому себе.
И наступила тишина!
И в той холодной и настороженной тишине что-то билось. Негромко, как часики на столе у деда.
Обливаясь слезами, я взял лошадь за уздечку и повел ее за собой.
Нет, я не помчался во весь опор, и лошадь меня поняла: часики не вынесли бы тряски.
Не помню, сколько мы шли, может, час, а может, год. Господь бог был милостив и кидал под колеса одну подушку за другой.
У двухэтажного дома доктора Гутмана я остановил лошадь и еще раз расстегнул овчину Иосифа.
Ухо оказалось у меня счастливое и чуткое, как у собаки: часики шли.
Дверь открыла степенная старуха с буклями, похожими на паклю, и в пенсне, прилепившихся засушенным мотыльком к горбатому носу.
— Вам, милый юноша, кого?
— К доктору я.
— Приходите в другой раз. Доктор уезжает в город.
— Часики встанут, — сказал я.
— Какие часики?
— Под рубахой.
— Вам, милый юноша, по всей видимости, нужен другой доктор. Мой сын терапевт.
Вдруг за спиной у старухи выросла Юдифь.
— Даниил! — воскликнула она.
— Ты его знаешь? — поморщилась старуха.
— Он мой кавалер, бабушка, — сказала Юдифь. — Что же ты, Даниил, стоишь на пороге. Проходи, пожалуйста.
— Я привез Иосифа. Он там… внизу… умирает…
— Папа, — закричала она, бросилась в соседнюю комнату и притащила за руку доктора.
— В чем дело? — сухо осведомился доктор.
— Внизу… в бричке… Иосиф… — пролопотал я. — Помогите ему.
— У меня нет времени. Я опаздываю, — сказал Гутман.
— Не опоздаешь, — заупрямилась Юдифь.
Вниз мы спустились втроем: я, Юдифь и Гутман. Он велел снять с Иосифа овчину, задрал рукав его холщовой рубахи и длинной иглой впрыснул ему лекарство.
— Я пришлю дворника, — сказал доктор. — Перенесите его ко мне в машину. Может, в больнице его еще удастся спасти.
Гутман ушел. Через некоторое время появился дворник, грузный и заспанный. Он взял Иосифа за ноги, а я за голову, и мы перетащили его в докторский автомобиль.
То ли от лекарства, то ли от холода могильщик поежился и открыл глаза. Они смотрели отрешенно на меня, на заспанного дворника и на Юдифь.
— Иди домой, ты простудишься, — приказал Гутман дочери. — А вас, — он повернулся ко мне, — я проинформирую, когда вернусь.
— А если он… если, — выдавил я.
— При больнице есть небольшое кладбище, — сказал Гутман и сел за руль.
— Я заберу его, — тихо произнес я.
— Зачем? Не все ли равно, где лежать.
Машина рванулась с места.
Гутману, может быть, и все равно, подумал я. Но Иосиф должен вернуться сюда, мы все должны вернуться сюда, к своим дедам и бабкам, матерям и отцам, женам и мужьям, к своим детям, если с нами случится такое несчастье и мы переживем их. Мы все должны вернуться.
— Кто он вам? — спросила Юдифь.
Я молчал. Мои руки еще ощущали тепло Иосифовой головы, увенчанной сединами и полной доброты, как полны медом пчелиные улья, перед глазами стоял его отрешенный взгляд, и я гляделся в него, как в зеркало, затуманенное инеем и слезами.
— Вы простудитесь, — сказал я и зашагал к возку. Если кто и мог меня понять, то только наша савраска. Она потянулась ко мне своей усталой мордой, и я погладил ее, ибо и ее голова была полна такой же доброты, как и голова Иосифа, только на ней не кустились седины, потому что лошади до седин не доживают.
— Не отчаивайтесь, — Юдифь подошла ко мне и встала рядом. — Приходит время жить и время умирать.
— Вы простудитесь, — снова сказал я.
— Время сеять и жать. Время собирать камни и время разбрасывать их.
— Юдифь! — высунулась из открытого окна бабушка. — Ты что себе, деточка, думаешь? Хочешь схватить воспаление легких?
— Иду, бабушка, иду. До свиданья, Даниил.
— До свиданья.
Юдифь исчезла, а я остался один с лошадью под холодным зимним небом.
Ну вот, подумал я, пришло и мое время. Время рыть и зарывать.
Доктор Гутман уехал на целую неделю, и никаких вестей о Иосифе у меня не было. Я несколько раз бегал в местечко, пытался что-то разузнать, но никто о нем и знать не знал, словно он и не существовал на свете.
Все были заняты другим: через местечко, грохоча гусеницами, прошли танки с большими пятиконечными звездами на броне и скрылись в пуще. Сам я их не видел, но Лео Паровозник клялся и божился, что даже разговаривал с одним танкистом на чистейшем еврейском языке.
— Коган, — сказал Лео. — Младший лейтенант Коган.
Мне было не совсем ясно, откуда взялись эти танки и младший лейтенант Коган, разговаривающий на чистейшем еврейском языке. Хотя что в этом удивительного? Все Коганы должны говорить по-еврейски. У нас в местечке есть портной Бенцэ Коган, так у него в доме только так и говорят. Когда я высказал свои соображения Паровознику, он снисходительно усмехнулся.
— То, что он Коган, мне нравится, а вот то, что он к тому же русский танкист — меньше, — сказал Лео.
— Почему?
— Этот лейтенант Коган против моей вывески.
— Он тебе так и сказал?
— Я каждый день, миленький, читаю газету. Тебе, брат, повезло.
— Повезло?
— И даже очень. Вся твоя вывеска — кладбищенская лопата. — Губы Лео Паровозника снова искривила снисходительная усмешка. — У тебя нечего отбирать или, по-ихнему, экспроприировать… — Он подавился мудреным словом, как рыбьей костью.
— А зачем лейтенанту парикмахерская, если у него есть танк?
— Ничего тебе не втолкуешь, — опечалился Лео. — Ты мне лучше вот что скажи: можно ли мою фамилию и звание вывести на вывеске еще и на русском языке?
— Жести хватит, — сказал я. — Но я по-русски ни бе ни ме.
— Я съезжу в Лейпгиряй к попу. Он-то по-русски наверняка знает. А пока ничего не делай, жди.
Ездил ли, не ездил ли Лео Паровозник к лейпгиряйскому попу, но на кладбище он явился с русской надписью, записанной на обрывке еврейской газеты.
— Вот, — сказал он торжественно. — Смотри!
Я глянул сперва на буквы, потом на Паровозника и спросил:
— Ты о Иосифе ничего не слышал?
— Иосиф-шмосиф, — передразнил меня Лео, и у меня заходили желваки.
— Послушай, Лео, — тихо сказал я. — Если ты еще раз меня передразнишь, я вышвырну тебя вон вместе с твоей вывеской…
— Ну что ты, что ты, — пролопотал Паровозник. — Я пошутил.
— А я не люблю, когда шутят.
— Хорошо, хорошо. Будь по-твоему… Думаешь, мне уж так весело?
Я не хотел думать о Лео Паровознике. Пусть о нем думает усатая Рохэ, если у нее еще осталось чем думать. Он сидел за столом, где еще совсем недавно Иосиф тяжелой дубовой ложкой шумно хлебал остывшие щи, и меня бесили его короткопалые руки, хваткие и безжалостные, как щипцы для орехов.
— В последнее время, — пожаловался Лео, — я чаще бываю наверху, чем в парикмахерской.
— Любовь, — сказал я и мелом вывел на жести его имя.
— Какая, к черту, любовь! — Лицо Паровозника, всегда сияющее, словно оловянная мыльница, затянулось легким перистым облачком печали. — За все, брат, в жизни приходится платить.
— За что же ты платишь?
— Еще отец, бывало, говорил мне: не зевай, Лейбеле, старайся во что бы то ни стало встать на ноги, если для этого даже понадобится полжизни, ползком проползти.
— Ну уж ползком ты, положим, не ползешь.
— Ничего ты, брат, не знаешь, — горестно заметил Лео и спрятал в карман руки. — Думаешь, легко носить чужое пальто и чужие часы с брелоком?
— Тебя никто не заставляет.
— Так только кажется. Иногда и мне хочется быть бедным и добрым. Но кому, скажи, нужна наша бедность и наша доброта? Кому?
Лео помолчал, высморкался в чужой носовой платок и с жаром продолжал:
— Богу?
Я смотрел на его изменившееся лицо, и душа моя полнилась жалостью. Со мной всегда так, как только услышу чью-нибудь исповедь. Может, от того, что видел на своем веку столько мертвых, которые так и не успели никому исповедаться?
— Человечеству? — разил меня вопросами взволнованный Лео.
Я молчал, прикрывшись его вывеской, как забралом.
— Никому, брат, доброта не нужна. Будь она трижды проклята! — выругался Паровозник. — Почему она разоряет тех, кто и без того обворован и раздет до нитки? Разве тебя она не разорила, не привязала, точно цепью, к кладбищу? Жизнь, брат, устроена просто: или ты стрижешь, или тебя стригут.
Он поднялся, подошел к окну и сказал:
— Интересно, о чем же они там думают в пуще?
— Кто?
— Русские. Младший лейтенант Коган, например.
— О доме, наверно, — сказал я.
— О чьем доме? — насторожился Лео.
— О своем. О чьем же еще?
— В России, как в бане.
— Там жарко?
— Все, брат, общее: и дома, и кладбища, и парикмахерские, — выпалил Паровозник и впился цепким и зорким взглядом в пущу, маячившую на горизонте.
— А что они в пуще делают? — спросил я.
— Ждут.
— Кого?
— Немца.
— Ну уж!
— Как только немец двинется, так они из пущи вон и ему навстречу, — объяснил Паровозник. — Наша армия сама с ними не справится.
— С русскими?
— Глупая голова! Не с русскими, а с немцами. Понял?
— А если немец не двинется, что тогда?
— Чего не знаю, того не знаю, — сказал Лео Паровозник. — По правде говоря, меня беспокоит другое: заберут парикмахерскую или нет. Младший лейтенант Коган мог бы мне ответить на этот вопрос. Как еврей еврею. Если, скажем, заберут, то какого черта я вожусь с Рохэ?
— А если оставят?