— Если оставят, я русских отблагодарю.
— Как?
— Буду бесплатно брить целый месяц и еще неделю в придачу. Клянусь господом богом. На Лео Паровозника можно, брат, положиться. Сказано — сделано.
— А стричь?
— Что стричь? — поднял на меня глаза Лео.
— Стричь их тоже будешь задарма?
— Только офицеров…
— А солдат?
— Солдат исключительно наголо… Без фасона, — твердо сказал Лео Паровозник. Он взял у меня из рук трескучий лист жести, внимательно оглядел выведенную мелом надпись и вздохнул: — Боже мой, столько лет я ждал этого часа.
— Какого часа?
— Когда вывесят мое имя и звание, и оно поднимется над местечком, как государственный флаг в день независимости. Кто меня раньше знал? Отец да мать, соседские мальчишки да наша собака. А теперь узнает весь божий мир. Вернется, например, младший лейтенант Коган в свою Россию и станет рассказывать: «На всякие я там дива насмотрелся, но главное диво — мужской мастер Лео Паровозник. Ради него стоило проехать на танке три тысячи верст, чтобы подставить под его бритву щеки». Умоляю тебя, Даниил, не тяни, голубчик, с вывеской.
— Ладно.
Я проводил Лео, но он, прежде чем уйти с кладбища, побрел по сугробам к низкорослой сосне с ободранным боком и дуплом для старательного дятла, под которой покоился его отец Шлейме-Бер Паровозник, водившийся с цыганами-конокрадами и ушедший из жизни из-за каурой лошади.
— Сегодня как раз годовщина, — сказал Лео и сгреб сапогом снег с надгробия. — Глупо, очень глупо. Живешь, хапаешь, и вдруг наступает день, и ты под камнем…
Печаль недолго омрачала его чело. Она растаяла на его мясистых щеках, и Лео бодрым шагом зашагал к своей Рохэ и своим расчетам.
Первая ночь без Иосифа длилась бесконечно. Изба была полна шорохов и живого, тревожного бдения.
Я ворочался с боку на бок, глядел на пустую кровать могильщика, неприкрытые доски которой напоминали его суставы: такие же старые и скрипучие. Сколько он пролежал на ней? Сорок лет? Вечность?
У кровати Иосифа, как у печки, у пола, у стола, была своя память. Если печка помнила его слезы, когда он смотрел на огонь и видел всех своих мертвых, то кровать помнила его еще молодым и диву давалась его одиночеству. Разве она создана только для того, чтобы на ней спать? Разве не на ней совершается то сладкое таинство, дающее начало человеку? Почему же ей выпало слышать храп и стоны, а не крик новорожденного? Почему?
Я глядел в пустоту избы, и мне казалось, будто кровать переговаривается с печкой, со столом и полом, будто корит стол за то, что слишком часто угощал хозяина водкой, а пол за то, что иногда забирал его у нее, особенно в те дни, когда Иосифа оставляли силы и он, как подкошенный, сваливался где-нибудь в углу.
Под утро мне приснился сон.
Мне снилось, будто и кровать, и стол, и печка, и лошадь отправились в город искать Иосифа, и нашли его в больнице, и вломились в комнату, и выгнали ту кровать, тот стол и ту печку, а лошадь торжествующе заржала, словно была не кладбищенская, а заправская военная, с богатой попоной и серебряной уздечкой.
Меня разбудил настойчивый стук в ставню. Он перекрывал победительное ржание лошади и звон серебряной уздечки.
Я наспех оделся и пошел открывать.
На пороге стояли раскрасневшиеся от мороза беженцы — часовщик Герман и его черноглазая Сарра.
С тех пор как они поселились в нашем доме, в их жизни произошла не одна перемена. Беженцы мало-помалу очухались от Гитлера, огляделись, привели в порядок избу, отправили в гимназию сына.
Слава часовщика-немца вдруг затмила не только деда, но и самого волшебника Пакельчика. Особенно подфартило беженцу после того, как он починил стоявшие с незапамятных времен костельные часы. Сам настоятель выразил ему с амвона благодарность, и это было анафемой для Пакельчика и лучшей рекламой для немца. К Герману стали привозить часы со всей округи, и мастера-евреи проклинали Гитлера кроме всего прочего и за то, что он заставил его бежать из Германии и тем самым отнял у них последний кусок хлеба.
Что привело их в такую рань на кладбище? Беженцы аккуратно, каждую вторую субботу месяца приносили за постой десять литов. Обычно приходила одна Сарра, глядела на меня своими печальными черными глазами, стыдливо открывала облезлую замшевую сумочку и извлекала оттуда деньги. Но сегодня же не суббота. И почему они вдвоем? Может, Герман решил купить избу? Если он пришел со мной торговаться, то напрасно. Я никогда ее не продам потому, что ей цены нет. Я не знаю, сколько стоят ее стены, ее крыша, ее мыши и клопы. Впрочем, мышей и клопов в ней уже не осталось. Герман вывел их особым, только ему известным, раствором, побелил избу, заменил прогнившие половицы, законопатил все дырки и щели, а жестяная крыша сверкала, как опрокинутый пасхальный таз. Немецкий порядок, злился завистник Пакельчик, и тут он был прав.
— Гутен морген, — приветствовал меня Герман.
— Гутен морген, — сказал я без особой радости и глянул на Сарру. Замшевой сумочки при ней не было.
— Извините нас, Даниил, — тихо сказала Сарра. — Мы решили больше не ждать.
— Яволь, — закивал Герман и что-то произнес скороговоркой по-немецки.
— Герман говорит, что мы об этом давно мечтали. Но нам помешал Гитлер.
— О чем мечтали? — меня слегка знобило.
— Иметь двух детей.
— Цвай киндер, — поддержал жену Герман.
Казалось, Герман и Сарра явились из моего сновидения. Я никак не мог уловить, о чем они со мной говорят, зачем пожаловали на кладбище. Я не раввин, со мной вовсе не следует советоваться насчет количества детей. Хотите двоих — пусть будет двое, хотите больше — я не возражаю. Что до продажи избы, то меня никакими детишками не переубедить и не разжалобить. В конце концов куда деть вырученные за избу деньги?..
— Имейте их на здоровье, — сказал я, и черноглазая Сарра просияла.
— Вы согласны? — переспросила она меня, и я великодушно ответил:
— Согласен.
Сарра перевела мои слова Герману.
— Данке шён, данке шён, — затряс мою руку часовщик и заговорил еще быстрее, чем прежде. Слова вылетали у него изо рта, как камешки из рогатки.
— Человек до конца должен выполнить свой долг. Так считает Герман, — сказала Сарра и поправила золотое колечко на пальце.
Боже милостивый, разве я Гитлер, разве я мешаю им выполнять свой долг?
Герман счастлив, что у Вильгельма будет брат, — продолжала Сарра. — Он спрашивает, когда вы можете переехать?
— Куда?
— К себе домой. Мой муж ходил в магистрат и все узнал насчет усыновления, — сказала она.
Я остолбенел.
— Яволь, — поддержал жену Герман и снова застрекотал на своем пронзительном языке.
— За доброту надо расплачиваться добротой, говорит Герман, — в больших черных глазах Сарры пчелами роились искры, и она очень напоминала Юдифь.
— Яволь, — поддакивал часовщик.
Меня вдруг обжег стыд. Не надо мне их доброты. Не надо. Пусть расплачиваются со мной литами. Мне не хочется возвращаться в свой дом, чтобы стать братом Вильгельма. Я вернулся бы туда, если бы объявился мой дед или отец. Но чудес на свете не бывает. А если и бывают чудеса, то они случаются не со мной.
— Здесь мой дом, — сказал я твердо. — Спасибо вам за заботу.
Часовщик Герман пристально посмотрел на меня и против обыкновения заговорил медленно, как бы взвешивая каждое слово или рассматривая его в лупу.
— Зо, — наконец бросил беженец.
— Что он сказал? — обратился я к притихшей Сарре.
— Он сказал: так.
— А до этого?
— Вам, говорит Герман, надо уходить отсюда. И по возможности скорей.
— Яволь, — подтвердил часовщик.
— Молодые ничего не должны хоронить. Так считает Герман, — добавила Сарра.
— А что же они должны делать?
— Подумайте, Даниил. Мы вас примем как родного. Мой муж вас обучит своему ремеслу, а когда все утихнет, мы все вернемся в Германию. Вы себе не представляете, как она прекрасна!
Было время, когда я подозревал только бабушку и только от нее ждал подвоха. Но со смертью старухи мои подозрения брызнули во все стороны, как сок из раздавленной вишни.
Все очень просто, мелькнуло у меня в голове, им, как и служке Хаиму, нужен работник. Почему они не усадили за стол Вильгельма и из него не сделали урмахера? Его, небось, отправили в гимназию, а меня великодушно решили усыновить, чтобы вкалывал с утра до вечера.
Беженцы не уходили. Они ждали моего согласия, удивленно поглядывали друг на друга, но я молчал. Сарра и Герман засуетились и униженно вышли.
А меня охватило отчаяние. Я плюхнулся на кровать, натянул на голову одеяло, чтобы не слышать самого себя, но слова бурлили во мне, как весенний паводок, заливали уши, и я был бессилен перед их напором.
Может быть, Герман и Сарра и в самом деле пришли сюда, чтобы усыновить меня? Разве на свете перевелись добрые люди? Если бы им был нужен работник, они могли бы нанять кого угодно. Может, я зря раздумывал, может, надо было согласиться. Главное — уйти с кладбища. Пусть реб Натан Пьянко вместе со всей общиной подыщет кого-нибудь другого. Нет, больше тянуть нельзя. Я сегодня же пойду к господину Пьянко и все выложу. А чтобы не мозолить глаза, уеду из местечка в город, даже Юдифь меня не удержит.
— Никуда ты не уедешь, — услышал я вдруг голос, да так отчетливо, будто бабушка взяла и воскресла из мертвых. — Не посмеешь меня бросить. Я не желаю, чтобы другой стучал у меня над ухом своими подкованными башмаками. Ты же ходишь тихо и ласково, Даниил.
— Это плохой знак, — поддержал бабушку мой первый учитель господин Арон Дамский. — Когда бросают кладбища, начинается мор. Или войны.
Я слышал голоса мертвых — знакомых и незнакомых, они говорили наперебой, как говорили при жизни на базаре или перед началом молебна, уговаривали меня, стыдили, обязывали, запугивали, но я был непреклонен.
— Уйду, уйду, — крикнул я, и ветер за окном подхватил мой крик и понес по кладбищу.
— Не уйдешь, не уйдешь, не уйдешь.