Свечи на ветру — страница 36 из 91

— Ничего.

— Терпеть не могу врунов, — сказала Юдифь. — Дома врут, в гимназии врут. Подумать только — могильщики, и те врут. У тебя горе?

— Да, — сказал я.

— Отец?

Догадливость Юдифь сломала меня. Мне вдруг захотелось сбросить с себя тайну, Ассировы ботинки и свою проклятую стеснительность. Захотелось излить душу и услышать от Юдифь какие-нибудь слова, тихие и простые, как дождевые капли — зажмурь глаза и слушай.

— Да, — сказал я.

— Умер в тюрьме?

— Убили.

— Разве у нас убивают? — ужаснулась Юдифь.

— Его убили в другом месте.

— Где?

Ложь могла меня рассорить с ней, а ссориться было бессмысленно.

— В Испании, — сказал я.

— Твой отец воевал в Испании? — Юдифь посмотрела на меня с восхищением.

— Наверно, воевал, — ответил я. Полной уверенности у меня не было. Может, не воевал, а шил шинели. Сидел, шил, и шальная пуля сразила его наповал.

— Извини, — сказала Юдифь. — У тебя горе, а я, дурочка, радуюсь.

Она взяла меня за руки и так застыла, а я глазел на ее перчатки, на свитер, на выпиравшие из-под него антоновки и, казалось, слышал в зимнем воздухе их пьянящий запах и видел их матовую кожуру. Чем больше я глядел на Юдифь, тем меньше думал о своем отце Сауле, о его жизни и смерти. Юдифь вытеснила из моей памяти всех, кроме Ассира и его злополучных ботинок.

— Мне расхотелось кататься, — сказала она, все еще держа мои руки. — Давай снимем коньки и просто погуляем.

Она отъехала в сторонку, нагнулась и достала из сумки сапожки.

— Переобуйся! — крикнула она и примостилась на сваленной сосне.

— Да я так погуляю.

— Так неудобно.

— Очень даже удобно.

Ассировы ботинки — не Испания. Нечего о них распространяться, — подумал я. Тут, на речке, они жали еще сильней, но я не показывал виду. Ради Юдифь я был готов вынести и не такие муки.

— Ты, Даниил, оригинал, — сказала Юдифь, и мы побрели вдоль берега к пуще.

Коньки проваливались в снег, я с трудом волочил озябшие ноги. Еще час, и я их окончательно обморожу. Тогда уж точно мне не уйти с кладбища. Тогда уж мне, как и Иосифу, до гроба рыть могилы. Он потерял ногу на войне, а я на морозе. Отвезут меня в город и оттяпают правую или левую до колена. А может, обе разом. И все из-за любви. Вытворяет с человеком черте-что: один из-за нее крестится, другой в монастырь уходит, третий на себя руки накладывает. Напасть, форменная напасть, и только.

— Ну как там… мой опекун… Иосиф? — спросил я у Юдифь, превозмогая боль.

— Папа мне ничего не сказал. Приехал, заперся с мамой и давай шушукаться. В городе неспокойно.

— В городе всегда неспокойно.

Безоблачное небо предвещало стужу. Подул ветер. Передвигаться на коньках с каждым шагом становилось все трудней, и я малодушно свернул к местечку.

— Дед, тот прямо в ужасе. Такой страх на него нагнали.

— Мама и папа?

— Русские. Они отнимают фабрики.

— И парикмахерские, — заявил я, просвещенный озабоченным Лео Паровозником.

Юдифь едва поспевала за мной.

— Знаешь, почему ты мне нравишься?

— Почему? — спросил я.

— Потому что ты не такой, как все, — она бросила взгляд на Ассировы ботинки.

— А какие же, по-вашему, все?

— Жадные, — сказала Юдифь.

— До чего?

— До всего.

От похвалы Юдифь я был на седьмом небе, но похвала — не колодка, от нее ботинок шире не станет. Я натер на ступнях мозоли, и ноги мои кровоточили.

У мясной лавки Гилельса мы неожиданно столкнулись с Ассиром. Я попытался было проскочить мимо, но сын мясника загородил дорогу. Он стоял раскорячившись, и его обычно сонливое лицо горело от стужи и возбуждения.

— Можно тебя на минуточку, кавалер? — съязвил он.

— Завтра, — сказал я.

— У тебя губа не дура, — заметил Ассир и небрежно бросил: — Отдай ботинки.

— Завтра, — снова сказал я.

— В чем дело? — подошла к Ассиру Юдифь.

— Он одолжил у меня на денек коньки.

— Ну и что? — невозмутимо спросила Юдифь. — Одолжил, значит, отдаст.

— Срок вышел, — объяснил Ассир. — Снимай ботинки, — приказал он мне.

— Ассир шутит, — сказала Юдифь.

— Не шучу. Нечего со свиньей церемониться.

— Я ждал тебя. Честное слово… Я даже избу прибрал.

— Врешь, голодранец. Испугался! Не бойся. Я тебя не разую посреди улицы… Я не такой… У меня доброе сердце. Покатайся еще часок с барышней.

Сын мясника посторонился, но я не двигался, как будто врос в обледенелый дощатый тротуар. Кровь прилила к моему лицу, клокотала в висках, слова испепелились, зола забила горло, першило во рту.

— Пошли, — испуганно процедила Юдифь.

— Погоди, — пробилось сквозь золу.

Чего ж я жду, пронеслось в сознании. Почему не пускаю в ход руки. Они у меня, слава богу, сильные, орудуют ломом и лопатой, перетаскивают каменные глыбы и гнут подкову. Если слова не могут постоять за человека, то тогда должны заговорить руки.

И они заговорили.

Я нагнулся и стал расстегивать правый гнусный ботинок.

— Что ты делаешь, Даниил? — воскликнула Юдифь.

Правый гнусный ботинок лег под ноги Ассира.

— Не смей! Не смей! Сейчас же обуйся! — завопила Юдифь. — Ассир! Как тебе не стыдно! Скажи же что-нибудь!

Ассир не внял ее просьбе. Не внял и я.

Сняв ботинки, я почувствовал странное облегчение, как лошадь, избавившаяся от пут, и бросился бежать.

Юдифь догнала меня, схватила за руку и сказала:

— Зайдем к нам. Я тебе вынесу папину обувь.

Но я ее не слышал. В моих ушах гудел ветер, и его гудение подхлестывало меня, как удар кнута.

— Даниил! Даниил! Даниил! — преследовал меня голос, но я бежал, словно гончая, по собственному кровавому следу.

Снег обжигал ступни, холод расползался по всему телу, леденил сердце, я задыхался от бега, хотя сам не понимал, куда бегу: на кладбище? в пущу? Мне было все равно. Я только ждал того мгновения, когда упаду, и звезды и снег сомкнутся надо мной и накроют меня, как саван, и я застыну, и тогда прилетят два ангела: ангел любви и ангел смерти и унесут меня на своих крыльях, как на носилках, в недосягаемую даль, где все, будь то богатей или нищий, круглый год ходят босиком и знать не знают о коньках, ибо вечное лето улыбается там даже грешникам.

Если же господь бог смилуется надо мной и я выживу, то больше шага не шагну с кладбища. Иосиф прав: только на кладбище человек остается человеком: среди мертвых не надо унижаться, кривить душой, заискивать перед сильными.

На краю местечка белела изба свадебного музыканта Лейзера. В окнах было темно, но я решил постучаться. Как ни сладостна смерть среди сугробов, жизнь все-таки желаннее. Пусть мои ангелы подождут немножко.

Свадебный музыкант Лейзер зажег керосиновую лампу и отпер дверь.

— Можно у вас погреться? — спросил я.

— Нельзя, — сказал Лейзер. — У меня холодней, чем на улице.

— А посидеть можно?

— И посидеть нельзя. Я пустил на растопку все стулья, — просипел Лейзер. — Если желаешь постоять — милости просим.

Керосиновая лампа повела меня за собой, оставляя на полу кривую пьяную полоску света. Он падал на мои босые ноги, и оттого они еще больше белели в темноте.

— Ты так и не стал свадебным музыкантом, — вздохнул Лейзер. Он водрузил на стол лампу и засеменил в угол, где догнивал допотопный топчан с выпиравшими из-под обивки ржавыми пружинами.

— Не стал, — сказал я.

— Ворона пожалел и сам в ворона превратился, — глухо промолвил Лейзер и опустился на топчан.

— Нет больше ворона, — пробормотал я.

Меня знобило. Я подрагивал мелкой дрожью, как овес от дуновения ветра.

— Неужто умер?

— Увезли. В больницу.

— Выкрутится, — сказал Лейзер. — Вороны долго живут.

Он не любил могильщика. Может, они в молодости повздорили, невесту не поделили, а может, Иосиф закопал кого-нибудь из его близких? Была же у свадебного музыканта Лейзера мать!..

— Я тебя не спрашиваю, зачем ты пришел, — произнес хозяин. — И ты меня ни о чем не спрашивай.

— Не буду, — заверил я.

— Чем же тебя угостить?

От кружки горячего чая я бы не отказался.

— Одиночеством? Усталостью? — продолжал свадебный музыкант Лейзер.

— Давайте чаю выпьем, — предложил я.

— Дров нет.

— Как же вы… зимой… без дров?..

— А много ли мне нужно? Вот дрова, — свадебный музыкант Лейзер ткнул в изголовье топчана. — Просто я, голубчик, больше не хочу.

— Чая?

— Причем тут чай. Был у меня брат Шайя. Он играл на флейте. Боже милостивый, как Шайя играл! На десять верст вокруг замолкали птицы, утихал ветер и немели деревья. Поехали мы однажды с ним на свадьбу в Жежмаряй. Как сегодня помню: резник выдавал дочку. Столы ломились от яств, как поля от злаков. Гостей было столько, сколько у царя Соломона жен, а может, и больше. Люди именитые, в бархатных ермолках, в таких же камзолах, седые пейсы сверкают, как столовое серебро. Вышли, значит, мы на середину свадьбы и заиграли: я на скрипке, Шайя — на флейте, а Евель, шурин наш, на барабане. Свадьба слушает и тает. И вдруг… Боже милостивый, никогда не забуду, как он весело умер… мой брат… Дул, дул в свою флейту, притопывал ногами, вращал глазищами туда-сюда и свалился. Ты еще, голубчик, молод, ты еще не знаешь, какое это счастье — умереть вовремя.

Свадебный музыкант Лейзер перевел дух и продолжал:

— Кто как играет, тот так и умирает.

— Но вы же, реб Лейзер, здорово играли.

— А ты слышал?

— Не пришлось.

— Не слышал, а говоришь: здорово.

— Все так говорят.

— Все? — насупился свадебный музыкант Лейзер. — А что твои «все» понимают в музыке? Они понимают в жратве и в деньгах, а в музыке понимал мой брат Шайя да еще два-три сумасшедших еврея, с которыми я кочевал из волости в волость, из местечка в местечко. Их давно уже нет на свете. Чем лучше игра, тем выше дань. Первым заплатил ее Шайя, вторым наш шурин Евель, хотя он всего-навсего бил в барабан. А я все живу. Потому что играл хуже их… Ты хочешь чаю? Пусть будет чай, как сказано в писании… Сейчас мы с тобой отломаем кусок топчана и вскипятим воду. Помоги мне, голубчик.