— Я не подслушиваю. Я молюсь.
— Тебе же ясно сказали: твое место в другом месте.
— Я хотел спросить господина доктора насчет Иосифа, — выпалил я.
— Жив твой Иосиф, — буркнул доктор. — В Еврейской больнице он. Не мешай.
Больше в синагоге мне нечего было делать, и я побрел мимо амвона к выходу.
Давно в местечке не было такой сухой и спокойной зимы, думал я, глядя в окно на заснеженные сосны, на безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо и кладя последние мазки на вывеску, предназначенную для мужского мастера Лео Паровозника. За три месяца ничего не случилось, никому не взбрело в голову родиться или отправиться на тот свет. Если не считать господина Натана Пьянко и русских, не было ни одного события, достойного внимания базара или синагоги. Исчезновение господина Натана Пьянко взбудоражило местечко и раскололо его, как топор полено. Одни превозносили владельца мебельной фабрики за невероятную прозорливость, другие, наоборот, хулили за горячность: напрасно, мол, почтенный человек бросил все свое добро и бежал невесть куда. Третьи, такие, как служка Хаим, уверяли, будто реб Натан не из тех, кто бросает все свое добро, и вообще такова еврейская доля: бежать, бежать, бежать, сперва от римлян… потом от испанцев… потом от немцев… и вот…
Евреи кипятились, доказывали друг другу свою правоту, выгребая ее пальцами из ржавчины бород, расходились ни с чем и по ночам видели тревожные сны. Но никому ни разу не приснился Иосиф. Куда ему до хозяина мебельной фабрики!
Никогда еще ремесло могильщика не казалось мне таким бессмысленным и неблагодарным. Вспоминают портного, сшившего заурядный пиджачишко, сапожника, приколотившего глупый каблук, водоноса, притащившего на плечах два ведра речной воды, а могильщика забывают, как только приходят с кладбища, сунут в руку денежку и откупятся от смерти на миг, на день, на год. Откупятся и забудут.
Так и меня забудут, думал я, глядя на заснеженные сосны и безоблачное, как лицо раввина, субботнее небо. Отдам Лео Паровознику вывеску, утешал я себя, и поеду в город, в Еврейскую больницу. С тех пор, как я с бабушкой ездил к моему отцу Саулу в тюрьму, я в городе больше не был. Больница, конечно, не тюрьма, туда, наверно, и без пропуска пускают. Поеду к Иосифу и останусь там навсегда. Если и вернусь обратно в местечко, то только из-за лошади. Не будь лошади, я мог бы и не возвращаться. Как подумаешь, всегда что-то мешает человеку начать все сначала: то ли лошадь, то ли другой человек.
Вывеска была готова. С завтрашнего дня над парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского будет красоваться голова английского министра. Если министр такой хороший, как о нем пишут в еврейской газете, пусть послужит не только родной Англии, но и старшему подмастерью Лео Паровознику.
Лео Паровозник пришел вовремя, как и обещал, отряхнул с башмаков снег, вытащил из-за пазухи сверток и, дыша на меня морозом и нетерпением, бросил:
— Ну, брат, показывай!
Я принес и поставил перед ним вывеску.
— Ух ты! — задохнулся от восторга Паровозник. — Ты просто Рем и Брандт.
— Кто? Кто?
— Темный ты человек, — пожалел меня Лео. — Рем — французский художник, а Брандт — немецкий. Ай да молодец! Ай да байстрюк!.. А министр-то, министр! Как вылитый, негодяй!
Лео похлопал меня по плечу, и восторг его вдруг вытек, как вода из проколотой мозоли.
— Сколько с меня? — подавленно спросил он.
— Сколько не жалко.
Лео извлек монету и припечатал ее витязем к столу.
— Давай выпьем, — предложил он и бережно опустил на стол сверток. — Душа болит. Главная субстанция человека, как сказано в одной книге.
— Главная чего? — невежество так и перло из меня.
— Станция, — охотно повторил Паровозник. — Через нее, брат, все поезда проходят. Ни один не пройдет мимо. Остановится и наследит. — Лео еще раз посмотрел на вывеску и горестно воскликнул: — Как себе хочешь, а из-за нее и на каторгу не страшно…
— Из-за станции?
— Из-за вывески, — твердо заявил Лео. — Сил моих больше нет. Если старая еще раз пикнет, я убью ее или прирежу американской бритвой.
— Вот из-за кого ты на каторгу собрался!
— Проклятие! — выдохнул мужской мастер. — Совсем взбеленилась. Не твоя, говорит, парикмахерская. Ты, говорит, не имеешь на нее никакого права. Имею, говорю. В какую, говорю, эпоху вы, любезная, живете? В эпоху пролетарских революций, говорю. Кто был ничем, тот станет всем. Ясно, говорю? А она говорит, дудки. Кто ничем был, тот ничем и останется. Только попробуй смени вывеску на другую, я тебя по судам затаскаю. Давай, брат, выпьем.
— В другой раз.
— Иногда я себя спрашиваю: за что ты, Лео Паровозник, страдаешь? За три облупившихся зеркала? За два вонючих кожаных кресла, дохлую машинку и парижский пульверизатор? Может, все-таки тяпнем по маленькой?
— Неохота.
— Почему евреи такие трезвенники? — недовольный моим отказом, обратился он к английскому министру на вывеске.
— Почему?
Англичанин, как и я, не знал, откуда у евреев берется их пагубная трезвость.
— Наш враг номер один — трезвость, — выпалил Лео и продолжал с непонятной страстью: — Одно дело, например, когда человек идет по снегу трезвый, другое, когда перед глазами туман. Я вчера Ассира брил. Он мне все рассказал.
— Сволочь!
— Я сволочь? — обиделся Лео.
— Я говорю про Ассира.
— А что? — заступился за сына мясника мужской мастер. — Ассир прав. Нечего лезть в чужой сад за яблоками. Рано или поздно на тебя собаку спустят. Выход один: добыть деньги… много денег… и купить весь сад вместе с собаками. Купленные собаки не кусаются.
— Заткнись! — перебил я его. Напоминание о Юдифь сапожничьим шилом кольнуло сердце.
— Бедным быть плохо при любой власти, — как ни в чем не бывало продолжал мужской мастер Лео Паровозник. — А честно разбогатеть невозможно. Кого-нибудь обязательно облапошь, убей, отрави.
— А зачем богатеть? — я был рад говорить о чем угодно, только не о Юдифь.
— Чтоб не обижали.
— Чтоб ты обижал? А вдруг у тебя все добро и отнимут.
— Не отнимут. Пролетариату нечего терять, кроме своих оков. Я пролетарий, по-простому то есть обиженный… и родом из обиженных… Мать… отец… все обиженные… Дороги мостили, чужих детей нянчили. Забирают у таких, как реб Натан.
— В книгах вычитал? — поинтересовался я.
— От Пинхоса узнал. Этот портняжка все знает. Таков, говорит, закон всеобщей справедливости. А я, брат, за справедливость.
— Какая же это справедливость, если ты собираешься кокнуть Рохэ? — поддел я его.
— А разве с тобой никогда такого не бывало? Встанешь с кровати и хочешь кого-то убить?
— Пока нет, — сказал я нерешительно.
— Приходи сегодня ночью к парикмахерской. Как только Рохэ захрапит, так с божьей помощью и начнем.
— Убивать?
— Не прикидывайся дураком! Возьмем лестницу, гвозди, молоток и приколотим вывеску. Старуха проснется, взглянет и лопнет от злости. Придешь?
— Сам приколотишь. Не калека.
— Вдвоем лучше.
— Вдвоем хорошо детей делать, говорила моя бабушка.
— С Гутманшей, например, — захихикал мужской мастер Лео Паровозник.
— Чушь городишь и рад.
— Не все попадут в рай, но на звезды смотреть каждый волен, — огрызнулся Лео. — А Гутманша, брат, звезда… Молчу, молчу, — спохватился он и забарабанил костяшками пальцев по стеклу бутылки. — В мои годы у отца уже было трое детей: Янкеле и Ханеле от первой жены, и я от мамы.
— А разве твоя мама не была его первой женой?
— Не, — коротко бросил Паровозник. Он на минуту задумался, прижал к груди вывеску и продолжал: — Мой сводный брат Янкеле живет в Бостоне. У него там, у охломона, магазин готового платья. Джейкобс Паровозник одевает всю Америку. Если ты такой умный, как о себе мнишь, ответь мне, пожалуйста, почему один человек оказывается в Бостоне, в магазине готового платья, а другой прозябает в паршивой парикмахерской и ждет не дождется, когда выжившая из ума старуха протянет ноги?
— Такова божья воля.
— Никакого бога нет. Так говорит Пинхос. Все зависит от нас.
— От евреев?
— От обиженных. Мир, говорит Пинхос, надо изменить.
— Мой отец тоже так говорил.
— Надо. Обязательно. Пусть мой сводный брат Джейкобс займется Рохэ, а я займусь Америкой. Смотри! Смотри! — вдруг застрекотал Лео и прильнул к оконному стеклу. — Коган! Ей-богу, Коган!
— Пинхос?
— Какой Пинхос? Младший лейтенант Коган на кладбище!
Теперь и я прильнул к окну.
— Давай его пригласим в избу, — нос Паровозника просто примерз к стеклу. — Хочешь, я его позову.
Лео приосанился и решительно зашагал к двери.
— Постой. Пойдем вместе.
Младший лейтенант Коган задумчиво бродил между надгробий, сбивал с них танкистской варежкой лепешки снега и разглядывал выцветшие от времени надписи, похожие на обгорелые листья. Он был в теплой стеганке и шлеме, надвинутом на самый лоб и уши.
— Шолом алейхем! — сказал Паровозник, и младший лейтенант Коган вздрогнул от неожиданности.
Он повернулся, и я успел рассмотреть его лицо: веснушчатое, с белесыми, совсем не еврейскими бровями, тонким носом, подбиравшимся, словно ключик, к замкнутому рту.
— Здравствуйте, — отозвался он и исподлобья глянул на Лео.
— Сегодня суббота, — сообщил Лео.
— Суббота, — сказал младший лейтенант.
— Праздник, — продолжал мужской мастер. — Ходи, гуляй, ничего не делай! Вы меня не помните? Это я вам на мосту сказал: шолом алейхем. Вам и вашему танку.
— Возможно, — сказал лейтенант.
Я еврея узнаю сразу, будь он рыжий, будь он черный, как негр, — похвастался Паровозник.
— Как же вы узнаете? — краешком губ улыбнулся Коган. Он говорил по-еврейски медленно, путая слова и то и дело помогая себе варежкой.
— Секрет, — просиял мужской мастер Лео Паровозник. — Только раз я ошибся, когда Гитлера принял за еврея.
— Гитлера? — оживился младший лейтенант.
— На фотографиях он вылитый еврей, — сказал в свое оправдание Паровозник. — Позвольте познакомиться: Лео, здешний парикмахер. Даниил, могильщик.