Свечи на ветру — страница 44 из 91

— Ладно, — сказал я. — Приходи завтра вечером.

Ассир бросился ко мне и захлопал меня по плечу своей белой изнеженной рукой, невесть чем приманившей к себе Кристину.

— Я дам тебе расписку. Ей-богу.

— Не надо мне расписки, — сказал я. — Кто же расписывается в собственной честности? Только жулики.

Ассир опрометью помчался из переулка к гимназии, чтобы подкараулить Кристину и сообщить ей про мои доллары, как про родительское благословение.

Бедные, бедные! Все равно им не удастся отсюда уехать. Господин пристав снарядит погоню, и Кристину с Ассиром вернут обратно. Может, даже в кандалах. Мясник Гилельс не переживет такого позора. Его старое сердце лопнет, как бычий пузырь, а господин пристав сошлет Кристину в какой-нибудь монастырь, где, кроме Иисуса Христа, не будет ни одного еврея.

Но почему, почему, думал я, их должны разлучить? Разве господь бог не один на всех, как птицы, деревья, как ветер? Если есть отдельный господь у мясника Гилельса и отдельный у господина пристава, неужели они не могут выбрать свободную минуту и договориться. Уж кто-кто, а боги не должны разлучать тех, кто любит.

С такими мыслями я вошел в молельню, и служка Хаим страшно возмутился, увидев меня с окровавленной курицей.

— Как ты посмел войти в божий дом с этой дрянью!

— Эта дрянь кошерная, — успокоил я Хаима. — Я только что от резника.

— Сейчас же вынеси ее за порог и зарой в снег! — В заикании служки слышались далекие перекаты грома.

— Да я к вам на минуточку.

— Ничего не хочу знать.

Пришлось зарыть курицу в сугроб — благо снега под окнами синагоги было полно.

Как я ни зарекался не приходить к Хаиму, судьба то и дело сталкивала меня с ним. Если не считать могильщика, он был единственным человеком в местечке, связывавшим меня с той канувшей в небытие порой, когда меня укрывали от всех бед и напастей тяжелые и теплые крылья бабушки, когда я мечтал стать птицей, подняться в небеса и парить над синагогой, над рыночной площадью и над костелом.

Вместе с Иосифом Хаим учил меня уму-разуму. В отличие от могильщика, разглагольствовавшего по вечерам о преимуществах лопаты, Хаим напирал на веру, рассказывал о тех, кто принял за нее смертные муки, и мне было интересно слушать о кострах в Испании или о жестокосердных римлянах, осквернивших святую землю. Все это — и костры, и римляне — было далеко от местечка, от унылого кладбища, утопавшего в снегу или в травах, но я живо представлял себе и огонь, лизавший упрямые кости, и топот ног, сотрясавший окрестности святого города — Иерусалима.

— Реб Хаим, куда вы деваете свечные огарки? — спросил я, когда служка соблаговолил меня выслушать.

— А что?

— Я их у вас куплю.

— А я не продаю, — сказал Хаим.

— Тогда отдайте даром.

— Чтобы совершить грех?

— Разве благодеянье — грех?

— Ты мне зубы не заговаривай. Думаешь, я не знаю, на что тебе понадобились свечные огарки. Сколько раз я тебе говорил: только господь бог мог создать кого-нибудь по образу своему и подобию. Простому же смертному не позволено тягаться с всевышним. Он все равно надорвется и килу получит.

— Всевышний?

— Да отсохнет у тебя язык, — проворчал Хаим. — Кого ты на сей раз собрался вылепить?

— Вас, — сказал я.

— Меня уже давно вылепили, — служка прищурился и, как бы сквозь сон, пробормотал: — Ты хочешь вылепить ее.

— Да, — признался я.

— Вылепи ее в своих мыслях.

— Давно вылепил.

— Вылепи ее в своем сердце.

— И там вылепил.

— А ты не спеши, не хвастай. Иную всю жизнь лепишь, а она о том и не догадывается. Лепишь, лепишь, пока не приходит день и все рассыпается в прах.

Я был уверен, что Хаим сейчас начнет вспоминать Латвию, табачную фабрику и дочь хозяина, в которую был кощунственно влюблен, но служка пожевал губами, поежился и сказал:

— Скорей бы холода прошли. Уж очень долго они длятся.

— Может, все-таки отдадите мне огарки?

— Нет, — сказал Хаим.

— А почему у них по-другому?

— У кого? — не сразу сообразил служка.

— В костеле.

— Ты, оказывается, в костел ходишь?

— Да никуда я не хожу. Зашел разок с Пранасом из любопытства.

— Любопытство вас погубит, — проворчал Хаим. — Будь оно проклято!

— Какие там красивые картины! А статуи!

— Только и ищете предлог, чтобы перестать быть евреями. Искус велик! Вас и картинами пытают, и женщинами, и даже прическами… Долой бороду, долой душу! Чего ж ты ждешь? Крестись! Будешь денно и нощно прелюбодействовать, малевать и ваять. Их бог разрешает.

— А сколько, реб Хаим, вообще богов?

— У меня один. И пребудет вовеки.

— А у господина пристава?

— Другой.

— Что же получается: только у нас в местечке два бога. Сколько же их на белом свете?

— Не знаю.

— Один запрещает, другой разрешает. Какие же они боги, если не могут примириться?

— Тебе, Даниил, надо сходить в баню, — сказал Хаим, сильно заикаясь.

— Зачем?

— Попариться.

— А я недавно парился, — ответил я, не понимая, куда он клонит.

— Не похоже, — произнес служка. — Сходи еще раз, заберись на верхний полок. Может, он и выйдет из тебя.

— Кто?

— Червь сомнения, — серьезно сказал Хаим.

Огарков он так мне и не дал. Ничего не поделаешь — придется потратиться на свечи. Свечи — не мрамор, не разорюсь.

По дороге домой я решил еще зайти в парикмахерскую. Пусть Лео пострижет меня, не ехать же с такими патлами в город, шапка не налезает.

Над дверью парикмахерской скрипела прежняя вывеска: «Мужской мастер Арон Дамский из Парижа», и, судя по ней, борьба Паровозника с Рохэ пока не принесла ему успеха.

— Кур я стригу только за доллары, — осклабился Лео, когда я вошел и положил под столик птицу. — Присаживайся, Даниил! В один момент доделаю товарища Пинхоса и примусь за тебя.

Только сейчас я заметил в зеркале сына портного Бенце Когана. Пинхос сидел ко мне спиной, и колдовавший над ним Лео небрежно бросил:

— Ты знаком с товарищем Пинхосом?

— Да, — сказал я.

— Не называйте меня, пожалуйста, товарищем, попросил сын портного Бенце Когана. Он покосился на руки Паровозника, на бритву и беспокойно засопел. Видно, Лео слишком туго стянул ему простыней шею.

— А что? — удивился мужской мастер. — Нас тут никто не слышит.

— Слушаю вас, Паровозник, и поражаюсь, — протянул Пинхос. — Не старый вы вроде человек, а лести в вас уйма.

— Без лести нет парикмахера, — заявил Лео. — Нельстивый парикмахер то же самое что необрезанный раввин, прошу у вас прощения. К нему никто не пойдет. Вам приятно слышать: «товарищ», приставу — «господин», нашему раввину — «ребе». Парикмахер, как вождь, должен уметь заглядывать вперед. Вы же сами на речке говорили, что старый порядок скоро рухнет и все будут товарищами. Вот я и тренируюсь. Поверьте мне, товарищ Пинхос, лесть еще никому не приносила убытков. Сидите спокойно, не ерзайте, иначе я вас нечаянно пораню. Так вы, товарищ Пинхос, все-таки думаете, что угнетенные и угнетатели поменяются местами?

— Никогда я так не думал, — вспылил сын портного Бенце Когана.

— Так что, вообще угнетателей не будет?

— Вообще.

— Ну, это бабушкины сказки! Кто правит, тот и угнетает. Правду я говорю, Даниил?

— Не знаю.

В парикмахерскую неслышно спустилась Рохэ. Она молча дошла до дверей, взглянула под столик, под зеркальную стойку, снова вернулась назад, постояла, обвела горящим взглядом заведение, и от этого взгляда вдруг повеяло чем-то неотвратимым, почти осязаемым, как головешки на пожарище.

— Что вы ищете, Рохэ?

Мужской мастер Лео Паровозник кончил стричь Пинхоса и принялся вытряхивать простыню. Смирные волосы портняжки закружились в воздухе и полетели в сторону старухи, отрешенно разглядывавшей комнату.

— Садись, Даниил, — велел Лео, но у меня пропало всякое желание стричься. Мне захотелось поскорей убраться отсюда, чтобы больше не видеть в зеркале Рохэ, ее седые усы, разросшуюся бородавку под крючковатым носом, безумные глаза, сверкавшие зло и неумолимо.

— В другой раз забегу, — сказал я, не отваживаясь сесть в кресло.

Постриженный Пинхос многозначительно посмотрел на меня, расплатился и вышел из парикмахерской, оставив после себя запах тайны и дешевого одеколона, который мужскому мастеру Лео Паровознику привозили из города дочери балагулы Цодика, любившие больше всех в местечке душиться и неравнодушные к парикмахерам.

— Садись, садись, — насильно усадил меня Лео, накрыл простыней, и я почувствовал облегчение от ее хрусткой и холодной свежести.

— Она искала вывеску? — спросил я у Паровозника, когда Рохэ наконец вышла.

— Нет. Вывеска стоит в сенях. С ней это и раньше бывало.

— Что?

— Ходит по дому и ищет. Спрашиваешь ее — молчит или чушь городит. Позавчера, например, такое брякнула: справедливости ищу. Ты слышал, справедливости. А в судный день и того хлеще: ищу, говорит, смерти.

— Может, она спятила?

— Не мое счастье, — вздохнул мужской мастер. — Она в полном уме.

— И ты не боишься?

— А чего мне бояться? Ее дом, пусть ищет. Не моей же она смерти ищет. А справедливости под крышами нашего местечка никогда не было. И не будет. Ты лучше расскажи, сколько долларов оторвал.

— Немного.

— Скромничаешь! — Лео оттяпал машинкой клок моих волос на затылке и продолжал: — Живут же сволочи! Говорят, одна дорога стоила им три тысячи долларов.

— Возможно.

— Да я за такие деньги сам бы умер.

— Ты и скажешь!

— Будь я сыном этого корчмаря, я бы его прах развеял по ветру, а доллары вложил в более доходное дело, чем могила. Что ты намереваешься с ними делать? Мой совет: положи их в банк, пусть растут проценты… Готово. С тебя доллар, счастливчик!

Я встал, посмотрел в зеркало и увидел в нем Пинхоса, расхаживавшего около парикмахерской и как будто ждавшего кого-то.

— До свиданья, Лео! — сказал я.

— Не забудь курицу.

Я вытащил из-под столика курицу и вышел на улицу.