Когда я поравнялся с Пинхосом, он неожиданно сказал:
— Сыну Саула Клейнаса не к лицу водиться с такими, как Лео Паровозник.
— А с кем же мне водиться?
— С Пранасом Семашкой или Борухом Дудаком. Они парни рабочие, сознательные, кое-чему научить могут. Зря ты их сторонишься. По синагоге шастаешь, со служкой беседы ведешь. Так ты, пожалуй, совсем в старика превратишься.
— А может, я уже превратился? Лучше скажите, чего вам от меня надо?
— Твой отец был светлым человеком. И добрым.
— С кем?
— Со всеми. Кроме недругов.
— Разве бабушка была его недругом?
— Он и с твоей бабушкой был добрым. Просто она его не понимала.
— Добро все понимают. Даже собаки.
— Ух ты! Ты, оказывается, крепкий орешек. Молодец!
Мы незаметно свернули к пустынной рыночной площади, по которой бродил наш местечковый сумасшедший Беня Цукерман и высоким, нестареющим голосом выкрикивал:
— Многая лета! Многая лета! Ура! Ура! Ура!
Увидев нас, Беня бросился к Пинхосу, схватил его за рукав и, растягивая рот в широкую и жуткую гримасу, завопил:
— Ваше императорское величество! Солдат восьмого стрелкового полка… Вениамин Цукерман! Разрешите помочиться!
И, не дождавшись императорского разрешения, расстегнул ширинку и принялся поливать и без того желтый от конской мочи снег.
— Несчастный, — сказал Пинхос.
Некоторое время мы шли молча. Пинхос держался за рукав, как за кровоточащую рану, а я смотрел на его бледное, словно припорошенное снегом лицо и вспоминал разговор в избе рыбака Виктораса, городские папиросы незнакомца, привезшего мне отцову фотографию, замасленные карты и рот хозяйки, из которого несло тленом.
— Надвигаются исключительно важные события, — наконец заговорил Пинхос. — Скоро вся власть перейдет в руки тех, кто трудится. Пора выбрать баррикаду.
— А что это такое — беррикада?
— Тебе надо учиться, — сказал Пинхос. — Сколько ты прожил на кладбище?
— Почти три года.
— Многовато. Но ты потерпи немножко. Скоро мы тебя оттуда заберем.
— Кто меня заберет?
— Мы, — сказал Пинхос, и я как ни силился, никого, кроме рыбака Виктораса и незнакомца, курившего городские папиросы, при этих словах не мог вспомнить.
— Ну, я с тобой заболтался, — сказал Пинхос.
Он ждал от меня ответа, и я ответил:
— Привезите вашу штуковину. Я ее похороню на время. А вы мне пальто сошьете?
— Пальто шьет мой отец.
— А вы что делаете?
— То же, что и твой отец, — улыбнулся сын портного.
— Риву и Люцию, да?
Эти слова я знал назубок. Бабушка повторяла их всякий раз, когда у нее спрашивали, чем занимается ее Саул.
— Мой сын делает Риву и Люцию.
— Революцию делают массы, — сказал Пинхос, и улыбка согрела его исхудалое лицо. — Когда-нибудь ты поймешь. Держись поближе к Пранасу или Дудаку. Они объяснят тебе.
Объяснить-то они объяснят, но кто сошьет мне пальто?
Авигдор пришел на другой день, под вечер, когда ранние зимние сумерки обволакивают землю и на растревоженный заботами и враждой мир нисходят благодать и умиротворение. Не слышно ни карканья ворон, ни собачьего лая. Тихо. Так тихо, будто все затаилось в ожидании чего-то необыкновенного, будто вот-вот по хрусткому снегу явится мессия или какой-нибудь другой чудотворец — люди ведь никогда не перестают ждать чуда. Наверно, тем они и отличаются от деревьев. Разве деревья не работают? Работают. Растут, едят, ссорятся, засыпают и видят деревянные сны. Что снится той сосне возле сарая? Может, она видит себя лодкой, плывущей по зеркальной речной глади? А может, старушечьей клюкой, стучащей не о мостовую, а в чье-то сердце?
— Что снится той сосне возле сарая? — спросил я у Авигдора, но он только расплылся в улыбке, и от нее покой за окном показался еще более пророческим.
Курица была сварена, сложена в сундучок. Я объяснил Авигдору, как напоить лошадь. Он закивал большой головой и, не раздеваясь, лег на Иосифову кровать. Лег и захрапел. Такого храпа я сроду не слышал. Казалось, перемалывают камни.
Авигдор спал и мстил во сне богу за немоту.
Как я услышал за окнами скрип саней, я и сам не знаю. Видно, глухонемой переворачивался на другой бок и сделал передышку.
Сани подкатили к самому порогу.
— Рыбу просили? — раздался за окном мужской голос, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.
Я накинул на плечи кожушок и вышел на крылечко. В темноте я узнал Виктораса и Пранаса.
— Ты один? — спросил рыбак, вглядываясь в темноту.
— Я и глухонемой Авигдор, — ответил я. — Не на кого дом оставить. Я еду в город.
— А рыба не протухнет? Нет? Погреб у тебя есть? — процедил Викторас.
— Есть.
— Тащи фонарь.
Я вынес фонарь. Викторас и Пранас взяли мешок и потащили к сараю.
— Кроме тебя, кто-нибудь спускается сюда?
— Только мыши, — сказал я.
— Мыши — это хорошо, — сказал рыбак Викторас. — Присвети.
Я присветил ему.
— Тут никому в голову не придет искать, — сказал Викторас и вывалил из мешка рыбу. В зыбком свете фонаря она походила на причудливые драгоценные камни, отливавшие то золотом, то серебром.
— Жарь и кушай на здоровье, — сказал Викторас. — Хорошему человеку не жалко.
Он приподнял ляду и спустил мешок вниз. Что-то грохнуло.
Меня так и подмывало спросить, что там в мешке, но рыбак Викторас очень торопился. Одно не вызывало сомнений: за то, что осталось в мешке, можно угодить на каторгу. Это тебе не Кристина. Тут, если уж закуют в кандалы, то обратно в местечко не отправят, сошлют не в монастырь, а куда-нибудь подальше, туда, где не год и не два маялся мой отец Саул. Наверно, в мешке оружие, порох или того похуже. Не станут же они прятать в погребе листовки. Совсем недавно листовками было усыпано все местечко. Лавочник Хацкел Ройтман заворачивал в них селедку. Его даже допрашивали: откуда, мол, вы их добыли. Нашел, говорит, около дома. Целую пачку. Хотел, говорит, отнести в участок, но раздумал. Господин пристав рассвирепел и пригрозил Ройтману холодной. Но Ройтман парень не промах, Ройтману палец в рот не клади.
— Для меня, говорит, листовки — как для вас газеты. Не более, чем бумага, господин пристав. Жалко, когда такая обертка пропадает.
Что бы там ни было в мешке, дело сделано. Теперь поздно жалеть. Конечно, когда Викторас и Пранас уедут, проще простого спуститься в погреб и узнать. Но я не люблю совать нос в чужое дело.
— Если будешь совать нос в чужое дело, останешься без носа, — говорила бабушка.
Возьму утром сундучок и отправлюсь в город. Представляю себе, как обрадуется Иосиф, если он жив. А если умер… Куда я дену курицу?
— Ты едешь со мной или остаешься? — спросил рыбак у Пранаса.
— Малость побуду, — ответил Пранас. — Помогу рыбу чистить.
— Помоги, — сказал Викторас, забрался в сани, дернул вожжи, и озябшая лошадь перешла на беззаботную рысцу.
— Не буду я ее чистить, — сказал я Пранасу. — Пусть лежит, пока не вернусь.
— Как хочешь.
Мы вошли в избу. На кровати с прежней мощью храпел Авигдор. Руки у него покоились на животе, как у покойника, и мне хотелось подойти и отбросить их в стороны.
— Помнишь, как мы с тобой ездили в город?
— Помню, — ответил я.
— Дураки, — сказал Пранас и, помолчав, добавил: — А как полиция пришла, помнишь?
— Помню. Мы лежали на чердаке и смотрели на звезды. Одна была такая светлая. Больше я ее ни разу не видел.
— Звезд много. Разве все запомнишь?
— Нет ее.
— Куда ж она делась?
— Упала, наверно… Как поживает твоя мама?
— Неважно, — сказал Пранас. — Без отца нелегко. А Стефания еще маленькая.
— А отец где?
— Там, — сказал Пранас и показал на восточную стену.
— В Испании?
— В Испании все кончилось. Отец в Москве.
— Что он там делает?
— Давно от него никаких вестей нет.
— Может, погиб?
— Там нельзя погибнуть.
— Почему? Погибнуть можно повсюду.
В наступившей тишине по-детски жалобно застонал глухонемой. Ему, видно, что-то снилось, и сон его наутро останется такой же тайной, как сон дерева — тряси его не тряси, ничего не выведаешь.
— Послушай, Пранас. Я хочу у тебя спросить, — начал я.
— Не спрашивай. Я не имею права, — сказал Пранас.
— Да я не про мешок. Я про нож.
— Какой нож?
— Резника Самуила. Его не отнимут?
— А кому он нужен?
— Евреям, — сказал я.
— Ты делаешь, Даниил, одну большую ошибку. Делишь всех на евреев и неевреев. А если хочешь знать, никаких евреев нет.
— Куда ж они подевались?
— И литовцев нет. Есть бедные и богатые, угнетенные и угнетатели. Все бедняки — братья. Ясно?
— Ясно, — сказал я. — Но разве богатый не может разориться, а бедняк разбогатеть?
— Может.
— Кто же тогда, по-твоему, приходится мне братом: разбогатевший бедняк или разорившийся богатей?
— Таких, — сказал Пранас, — единицы. А нас миллионы. Приходи к Боруху Дудаку. Мы собираемся у него каждую субботу. Читаем книги, спорим. Там ты на все получишь ответ и еще с какой-нибудь девушкой познакомишься.
— Туда и девушки ходят?
— Еще какие! Красавицы! — причмокнул Пранас.
— У нас в местечке красавиц нет. Все красавицы давно замужем.
— Есть.
— Кто?
— Дочка нового доктора, например, Юдифь.
— Ты ее знаешь?
— А ты?
— Немножко, — пролопотал я. — Она тоже ходит к Дудаку? Что она в нем нашла? У него же, кроме прыщей и кривых ног, ничего приметного нет.
— Дудак — голова! Он наизусть «Комманифест» знает.
— Девушкам не манифесты нравятся. Им нравится совсем другое.
— Другое есть у других, — сказал Пранас, и я сразу заподозрил недоброе, но тут же отогнал от себя дурную мысль, как отгоняет корова овода — беспомощно и раздраженно.
— Может, я ей нравлюсь, — сказал Пранас, и овод снова закружился надо мной.
— Ты?
Я почувствовал, как ревность кривит мне рот, как обвисают зардевшиеся щеки.
— А что? Не урод же.