Свечи на ветру — страница 45 из 91

Когда я поравнялся с Пинхосом, он неожиданно сказал:

— Сыну Саула Клейнаса не к лицу водиться с такими, как Лео Паровозник.

— А с кем же мне водиться?

— С Пранасом Семашкой или Борухом Дудаком. Они парни рабочие, сознательные, кое-чему научить могут. Зря ты их сторонишься. По синагоге шастаешь, со служкой беседы ведешь. Так ты, пожалуй, совсем в старика превратишься.

— А может, я уже превратился? Лучше скажите, чего вам от меня надо?

— Твой отец был светлым человеком. И добрым.

— С кем?

— Со всеми. Кроме недругов.

— Разве бабушка была его недругом?

— Он и с твоей бабушкой был добрым. Просто она его не понимала.

— Добро все понимают. Даже собаки.

— Ух ты! Ты, оказывается, крепкий орешек. Молодец!

Мы незаметно свернули к пустынной рыночной площади, по которой бродил наш местечковый сумасшедший Беня Цукерман и высоким, нестареющим голосом выкрикивал:

— Многая лета! Многая лета! Ура! Ура! Ура!

Увидев нас, Беня бросился к Пинхосу, схватил его за рукав и, растягивая рот в широкую и жуткую гримасу, завопил:

— Ваше императорское величество! Солдат восьмого стрелкового полка… Вениамин Цукерман! Разрешите помочиться!

И, не дождавшись императорского разрешения, расстегнул ширинку и принялся поливать и без того желтый от конской мочи снег.

— Несчастный, — сказал Пинхос.

Некоторое время мы шли молча. Пинхос держался за рукав, как за кровоточащую рану, а я смотрел на его бледное, словно припорошенное снегом лицо и вспоминал разговор в избе рыбака Виктораса, городские папиросы незнакомца, привезшего мне отцову фотографию, замасленные карты и рот хозяйки, из которого несло тленом.

— Надвигаются исключительно важные события, — наконец заговорил Пинхос. — Скоро вся власть перейдет в руки тех, кто трудится. Пора выбрать баррикаду.

— А что это такое — беррикада?

— Тебе надо учиться, — сказал Пинхос. — Сколько ты прожил на кладбище?

— Почти три года.

— Многовато. Но ты потерпи немножко. Скоро мы тебя оттуда заберем.

— Кто меня заберет?

— Мы, — сказал Пинхос, и я как ни силился, никого, кроме рыбака Виктораса и незнакомца, курившего городские папиросы, при этих словах не мог вспомнить.

— Ну, я с тобой заболтался, — сказал Пинхос.

Он ждал от меня ответа, и я ответил:

— Привезите вашу штуковину. Я ее похороню на время. А вы мне пальто сошьете?

— Пальто шьет мой отец.

— А вы что делаете?

— То же, что и твой отец, — улыбнулся сын портного.

— Риву и Люцию, да?

Эти слова я знал назубок. Бабушка повторяла их всякий раз, когда у нее спрашивали, чем занимается ее Саул.

— Мой сын делает Риву и Люцию.

— Революцию делают массы, — сказал Пинхос, и улыбка согрела его исхудалое лицо. — Когда-нибудь ты поймешь. Держись поближе к Пранасу или Дудаку. Они объяснят тебе.

Объяснить-то они объяснят, но кто сошьет мне пальто?

Авигдор пришел на другой день, под вечер, когда ранние зимние сумерки обволакивают землю и на растревоженный заботами и враждой мир нисходят благодать и умиротворение. Не слышно ни карканья ворон, ни собачьего лая. Тихо. Так тихо, будто все затаилось в ожидании чего-то необыкновенного, будто вот-вот по хрусткому снегу явится мессия или какой-нибудь другой чудотворец — люди ведь никогда не перестают ждать чуда. Наверно, тем они и отличаются от деревьев. Разве деревья не работают? Работают. Растут, едят, ссорятся, засыпают и видят деревянные сны. Что снится той сосне возле сарая? Может, она видит себя лодкой, плывущей по зеркальной речной глади? А может, старушечьей клюкой, стучащей не о мостовую, а в чье-то сердце?

— Что снится той сосне возле сарая? — спросил я у Авигдора, но он только расплылся в улыбке, и от нее покой за окном показался еще более пророческим.

Курица была сварена, сложена в сундучок. Я объяснил Авигдору, как напоить лошадь. Он закивал большой головой и, не раздеваясь, лег на Иосифову кровать. Лег и захрапел. Такого храпа я сроду не слышал. Казалось, перемалывают камни.

Авигдор спал и мстил во сне богу за немоту.

Как я услышал за окнами скрип саней, я и сам не знаю. Видно, глухонемой переворачивался на другой бок и сделал передышку.

Сани подкатили к самому порогу.

— Рыбу просили? — раздался за окном мужской голос, и чье-то лицо прильнуло к стеклу.

Я накинул на плечи кожушок и вышел на крылечко. В темноте я узнал Виктораса и Пранаса.

— Ты один? — спросил рыбак, вглядываясь в темноту.

— Я и глухонемой Авигдор, — ответил я. — Не на кого дом оставить. Я еду в город.

— А рыба не протухнет? Нет? Погреб у тебя есть? — процедил Викторас.

— Есть.

— Тащи фонарь.

Я вынес фонарь. Викторас и Пранас взяли мешок и потащили к сараю.

— Кроме тебя, кто-нибудь спускается сюда?

— Только мыши, — сказал я.

— Мыши — это хорошо, — сказал рыбак Викторас. — Присвети.

Я присветил ему.

— Тут никому в голову не придет искать, — сказал Викторас и вывалил из мешка рыбу. В зыбком свете фонаря она походила на причудливые драгоценные камни, отливавшие то золотом, то серебром.

— Жарь и кушай на здоровье, — сказал Викторас. — Хорошему человеку не жалко.

Он приподнял ляду и спустил мешок вниз. Что-то грохнуло.

Меня так и подмывало спросить, что там в мешке, но рыбак Викторас очень торопился. Одно не вызывало сомнений: за то, что осталось в мешке, можно угодить на каторгу. Это тебе не Кристина. Тут, если уж закуют в кандалы, то обратно в местечко не отправят, сошлют не в монастырь, а куда-нибудь подальше, туда, где не год и не два маялся мой отец Саул. Наверно, в мешке оружие, порох или того похуже. Не станут же они прятать в погребе листовки. Совсем недавно листовками было усыпано все местечко. Лавочник Хацкел Ройтман заворачивал в них селедку. Его даже допрашивали: откуда, мол, вы их добыли. Нашел, говорит, около дома. Целую пачку. Хотел, говорит, отнести в участок, но раздумал. Господин пристав рассвирепел и пригрозил Ройтману холодной. Но Ройтман парень не промах, Ройтману палец в рот не клади.

— Для меня, говорит, листовки — как для вас газеты. Не более, чем бумага, господин пристав. Жалко, когда такая обертка пропадает.

Что бы там ни было в мешке, дело сделано. Теперь поздно жалеть. Конечно, когда Викторас и Пранас уедут, проще простого спуститься в погреб и узнать. Но я не люблю совать нос в чужое дело.

— Если будешь совать нос в чужое дело, останешься без носа, — говорила бабушка.

Возьму утром сундучок и отправлюсь в город. Представляю себе, как обрадуется Иосиф, если он жив. А если умер… Куда я дену курицу?

— Ты едешь со мной или остаешься? — спросил рыбак у Пранаса.

— Малость побуду, — ответил Пранас. — Помогу рыбу чистить.

— Помоги, — сказал Викторас, забрался в сани, дернул вожжи, и озябшая лошадь перешла на беззаботную рысцу.

— Не буду я ее чистить, — сказал я Пранасу. — Пусть лежит, пока не вернусь.

— Как хочешь.

Мы вошли в избу. На кровати с прежней мощью храпел Авигдор. Руки у него покоились на животе, как у покойника, и мне хотелось подойти и отбросить их в стороны.

— Помнишь, как мы с тобой ездили в город?

— Помню, — ответил я.

— Дураки, — сказал Пранас и, помолчав, добавил: — А как полиция пришла, помнишь?

— Помню. Мы лежали на чердаке и смотрели на звезды. Одна была такая светлая. Больше я ее ни разу не видел.

— Звезд много. Разве все запомнишь?

— Нет ее.

— Куда ж она делась?

— Упала, наверно… Как поживает твоя мама?

— Неважно, — сказал Пранас. — Без отца нелегко. А Стефания еще маленькая.

— А отец где?

— Там, — сказал Пранас и показал на восточную стену.

— В Испании?

— В Испании все кончилось. Отец в Москве.

— Что он там делает?

— Давно от него никаких вестей нет.

— Может, погиб?

— Там нельзя погибнуть.

— Почему? Погибнуть можно повсюду.

В наступившей тишине по-детски жалобно застонал глухонемой. Ему, видно, что-то снилось, и сон его наутро останется такой же тайной, как сон дерева — тряси его не тряси, ничего не выведаешь.

— Послушай, Пранас. Я хочу у тебя спросить, — начал я.

— Не спрашивай. Я не имею права, — сказал Пранас.

— Да я не про мешок. Я про нож.

— Какой нож?

— Резника Самуила. Его не отнимут?

— А кому он нужен?

— Евреям, — сказал я.

— Ты делаешь, Даниил, одну большую ошибку. Делишь всех на евреев и неевреев. А если хочешь знать, никаких евреев нет.

— Куда ж они подевались?

— И литовцев нет. Есть бедные и богатые, угнетенные и угнетатели. Все бедняки — братья. Ясно?

— Ясно, — сказал я. — Но разве богатый не может разориться, а бедняк разбогатеть?

— Может.

— Кто же тогда, по-твоему, приходится мне братом: разбогатевший бедняк или разорившийся богатей?

— Таких, — сказал Пранас, — единицы. А нас миллионы. Приходи к Боруху Дудаку. Мы собираемся у него каждую субботу. Читаем книги, спорим. Там ты на все получишь ответ и еще с какой-нибудь девушкой познакомишься.

— Туда и девушки ходят?

— Еще какие! Красавицы! — причмокнул Пранас.

— У нас в местечке красавиц нет. Все красавицы давно замужем.

— Есть.

— Кто?

— Дочка нового доктора, например, Юдифь.

— Ты ее знаешь?

— А ты?

— Немножко, — пролопотал я. — Она тоже ходит к Дудаку? Что она в нем нашла? У него же, кроме прыщей и кривых ног, ничего приметного нет.

— Дудак — голова! Он наизусть «Комманифест» знает.

— Девушкам не манифесты нравятся. Им нравится совсем другое.

— Другое есть у других, — сказал Пранас, и я сразу заподозрил недоброе, но тут же отогнал от себя дурную мысль, как отгоняет корова овода — беспомощно и раздраженно.

— Может, я ей нравлюсь, — сказал Пранас, и овод снова закружился надо мной.

— Ты?

Я почувствовал, как ревность кривит мне рот, как обвисают зардевшиеся щеки.

— А что? Не урод же.