— Но ты не еврей, — воскликнул я. — Не еврей!
— Опять ты свое заладил. У тебя никакого классового чутья, — спокойно заметил Пранас. — Приходи в субботу. Не пожалеешь.
Я плюхнулся на топчан и уставился в потолок, словно там, наверху, среди плесени была та щель, откуда вылетал противный овод. Рохля! Растяпа! Размазня! Обвели простофилю вокруг пальца, ругал я себя на чем свет стоит. Нечего было слоняться с курицей по местечку, нечего было вымаливать у Хаима свечные огарки. Пусть Пранас ее вылепит — у меня нет никакого классового чутья, а у него есть, он четыре класса кончил. Пусть прыщавый Дудак рассказывает ей небылицы. Куда мне, дубине стоеросовой, олуху последнему до любви. Моя любовь — это лопата, это лошадь Иохельсона, это молчаливые надгробные камни, которые никогда и ни с кем мне не изменят.
От темноты у меня рябило в глазах, катились какие-то обручи: синие, желтые, оранжевые. Я прикрыл их веками, но они не исчезали, продолжали катиться, и, как я ни гнался за ними, не мог догнать. Обручи увлекали меня куда-то, не то в овраг, не то в низину, на дне которой сверкали расплавленные свечные огарки, вязкие, как смола, и на смоле зеркально отражалось лицо Юдифь, и я зачарованно глядел на него, пока не увяз в мерцающем месиве.
Сон сковал мои члены тюремными кандалами, и я чувствовал их беззвучную тяжесть.
Мне снилось, будто во всем местечке не осталось ни одного живого человека.
Кроме меня и господа.
За прилавком мясной лавки склоняется над тушами мертвый старик Гилельс.
Мертвый Ассир спит с мертвой Кристиной.
Мертвый резник Самуил режет мертвую курицу.
Мертвый Авигдор произносит мертвые слова.
— Воскреси их всех, — прошу я у господа.
Но бог неумолим.
— Не могу, — говорит он. — Мне надоели живые.
— Почему ж ты оставил меня? — спрашиваю.
— Должен же один остаться, — отвечает бог. — Чтобы оплакивать мертвых.
— А я никого не хочу оплакивать. Я хочу умереть, как они.
— Ты не умрешь. Потому что ты единственный праведник на земле.
— Возьми же тогда, господи, мое ребро, — говорю я. — И сотвори чудо.
— Я устал от чудес, — отвечает всемогущий.
— Возьми мое ребро и вырежь из него Юдифь! Мы поженимся, и от нас на земле начнется род праведников. Вырежь из него Юдифь! Вырежь из него Юдифь! Возьми мое ребро, господи!
Меня растормошил Авигдор.
Было утро, он склонился надо мной и долго улыбался, глухонемой бог, услышавший мою мольбу.
В поезде ко мне подсел Шендель Ойзерман, по прозвищу Жаботинский.
Мест в вагоне было полно — зимой редко кто выбирался в город, — но сын мельника потолкался в проходе и, не найдя ничего лучшего, примостился рядом.
— Вокруг сплошное мужичье! — проворчал Шендель. — Во всем поезде ни одного еврея.
Не моему уму было постичь, зачем понадобились Шенделю в поезде евреи, но я подвинулся и уступил ему место у окна. Сын мельника страдал легкими, поговаривали даже о чахотке. Он тяжело дышал, ловя просачивавшуюся в щель струйку воздуха и студя лоб о стекло.
Шендель был статный парень, на целую голову выше меня, с желтоватым лицом, на котором о чем-то печалились большие глаза, то черные, то серые, в зависимости от выражения, лишайником рыжели волосы, и беспрестанно шмыгал нос, недовольный незалеченной чахоткой, мужиками в поезде и еще бог весть чем.
Над правой бровью у Шенделя помидорным ломтем алел шрам — след от удара уздечкой. Сын мельника однажды придрался к молодому крестьянину, погрузившему якобы на телегу лишний мешок муки, и еле ноги унес. Когда Шендель вернулся из больницы, он перед всеми выхвалялся, будто заступился за еврейский народ и пострадал за это, хотя пострадал-то он из-за лишнего мешка муки.
— Куда едем? — из вежливости осведомился Шендель. Голос у него был скрипучий и властный.
— Больного проведать, — сказал я.
Я был с Шенделем знаком издавна, еще с той поры, когда работал младшим подмастерьем в парикмахерской господина Арона Дамского, куда сын мельника аккуратно приходил стричься.
Господин Арон Дамский не столько стриг его, сколько спорил с ним.
— Чепуха! — кипятился мой первый учитель. — Еврейское государство умерло и никогда не воскреснет.
— Воскреснет, — упорствовал Шендель. — Нечего сидеть сложа руки. Надо бороться.
— С кем? — вьюном вертелся вокруг него мой первый учитель господин Дамский. — Позвольте у вас спросить: с кем? С английской королевой?
— Да хотя бы с самим дьяволом, — испепелял его взглядом сын мельника. — Почитайте Жаботинского!
Господину Арону Дамскому некогда было читать Жаботинского и бороться с английской королевой. Он должен был работать, работать, работать, чтобы расплатиться за купленную в кредит половину дома и прокормить свою усатую Рохэ.
Поезд шел медленно. Лениво стучали колеса. Я прислушивался к их перестуку и вспоминал бабушку и ту давнюю нашу поездку. Мимо пробегали те же перелески, подросшие на вершок-другой, те же утлые хаты, укрытые теперь снегом, и колеса стучали так же, как тогда, три года тому назад. Под сиденье был засунут тот же сундучок, в котором бабушка везла своему непутевому сыну, моему отцу Саулу, часы и гуся.
Боже праведный, думал я, сколько на свете городов и стран, сколько кладбищ и тюрем, куда матери везут своим сыновьям наспех зажаренных гусей.
Ехать бы так и ехать, и не слезать, пока не мелькнет тот полустанок, на котором все счастливы, но такого полустанка нет, иначе бы все устремились туда, побросав свои мельницы, парикмахерские и кладбища. Каждый придумывает себе свой полустанок — кто Испанию, кто Америку, кто еще какую-нибудь даль. А мой полустанок, где он?
— Что с могильщиком? — спросил Шендель, вперив взгляд в мой кожушок. — Умирает?
— Болеет, — сказал я. И суеверно сплюнул. — А ты куда едешь? — не остался я в долгу.
— За документами, — промолвил Шендель.
Он помолчал, расстегнул пальто, отороченное меховым воротником, и добавил:
— Ты чего тут торчишь?
— Где?
— В местечке. Тебе что, могил жалко или ты ждешь компенсацию за отца?
Поезд остановился, и Шендель выглянул в окно.
— Теперь мы тут постоим, — сказал он с неожиданной злостью.
Я тоже выглянул в окно и увидел вереницу солдат.
— Президент войска перебрасывает, — пояснил сын мельника. — Видно, их к границе гонят.
— К какой границе?
Шендель поморщился, снова вперился в мой кожушок, как будто в мои глаза ему было больно смотреть.
— Ты хоть знаешь, с кем мы граничим?
— Не знаю.
— Потому-то и торчишь на кладбище.
Он был не в духе, и продолжать разговор было бессмысленно.
Солдаты взбирались на железнодорожную насыпь. Они брели вдоль поезда, к переправе, в полной воинской выкладке, с английскими винтовками и скатками за плечами.
— Литва граничит с Германией, Польшей, Латвией и столь любезной твоему отцу и тебе Россией.
Поезд тронулся. Позади остались усталые солдаты, топтавшие тяжелыми сапогами снег и с завистью глядевшие вдоль удаляющемуся паровозу.
Шендель закрыл глаза, откинулся на спинку сиденья, и его лицо стало безучастным, почти безжизненным. Только веки подрагивали чуть заметно да из носа вырывалось негромкое, уже незлобивое сопение.
Чего он так смотрел на мой кожушок, подумал я и опять вспомнил бабушку. Но на сей раз мои воспоминания были какими-то бессвязными и обрывистыми, ускользавшими от меня, как верстовые столбы на насыпи. Пусть Шендель не очень кичится своей одеждой. У меня есть деньги. Доллары. Я сошью себе такое же пальто, как у него, а может, и лучше. Сошью его и пойду гулять по местечку. Я выйду на рыночную площадь, и весь базар ахнет от удивления. Я буду ходить в пальто каждый день, за исключением тех, когда случится кого-нибудь зарыть в землю.
Ехать оставалось еще часа два, не меньше, и мысли о пальто сокращали дорогу.
Шендель спал или притворялся спящим. Вагон сильно качнуло на стыках, и сын мельника поднял веки.
— Тащится, как кляча, — обругал он поезд. — Тебе-то все равно. А у меня каждый час на счету. Не дай бог застрять.
— Где? — спросил я.
— Тут, — он достал из кармана коробок с леденцами и протянул мне. — Соси!
— Спасибо.
Леденцы были кислые и приятно холодили рот.
— Тебе сколько?
— Леденцов?
— Лет.
— Шестнадцать.
— А выглядишь на все девятнадцать. Такие-то нам и нужны, здоровяки.
— На мельнице?
— На мельнице! — усмехнулся Шендель. — Мы им там такую мельницу устроим, век помнить будут.
О ком он говорит, подумал я, но не стал его перебивать.
— На той мельнице все надо уметь делать: и жернова крутить, и стрелять.
— Стрелять я не умею, — сказал я, хрустнув леденцом.
— Научишься. Главное решиться. Тебе, по-моему терять нечего. Надеяться на компенсацию за отца глупо. Во-первых, трудящиеся еще не победили. А если они и победят, то ты все равно ее не получишь. Наступит день, и нас вышвырнут отовсюду потому, что всюду мы чужие. Понимаешь?
Мне, наверно, мешал леденец: ни одного слова Шенделя я не понял.
— Хочешь, я тебе помогу?
— Чем?
— Получить документы. И деньгами, если надо, ссужу. Когда-нибудь рассчитаемся.
— Деньги у меня есть.
— Вот и замечательно. А за документами дело не станет. Все мы сироты, пока не на земле обетованной.
— Так ты, значит, туда?
— Туда. И тебе советую.
— Видишь ли… Я должен… Я должен сшить себе пальто.
— Подумаешь, причина! Там сошьешь.
— И еще я должен…
Нет, про Юдифь я ему не скажу. Он только посмеется надо мной.
— И еще ты должен всю жизнь прожить рабом? Прихлебателем? — вспыхнул Шендель. — Так?
— И еще я должен… сам понимаешь… Как моя бабушка… Как мой дед… Как мама… не где-нибудь, а…
— Ты умрешь раньше, чем думаешь, — сказал Шендель.
Мы въехали в тоннель, и в вагоне зажглась лампочка. Ее свет падал на лицо Шенделя, и оно казалось еще желтей, чем прежде.