— Мы с тобой удерем нищими, — промолвила она. — Встанем пораньше и отправимся пешком. Потом встретим повозку… Потом полетим!
— Как полетим?
— Обыкновенно. На крыльях. Любовь, она крылатая, — сказала Юдифь и изобразила руками два крыла. — Полетим?
Я подавленно молчал.
— Ты же бывшая птица! Что тебе стоит? — процедила она сквозь зубы, и меня поразил ее тон, насмешливый, высокомерный, почти грубый.
— Прости меня, Даниил. Просто я дурачусь. Как говорит моя мама, с жиру бешусь. Не провожай меня дальше. Возвращайся назад. И жди!.. Я приду… Я обязательно приду.
Она ушла, издали помахав мне рукой, а я еще долго стоял, простоволосый, под зимним солнцем, не чувствуя ни холода, ни той пасхальной приподнятости, которая обуяла меня совсем недавно, каких-нибудь полчаса назад, в грязной неприбранной избе, в присутствии блаженно улыбающегося Авигдора, кутающегося в чужой тулуп и счастье.
Белая яблоня вдруг обгорела, и в воздухе носились не нежные лепестки, а пепел, серый и смрадный пепел отчаяния.
Она и впрямь с жиру бесится, подумал я. Когда-нибудь и ее запрут от меня, как Ассира от Кристины, и ключ положат в бумажник рядом с деньгами, которые она так презирает потому, что в них не нуждается. Запрут, и закончатся ее хождения на кладбище.
Я ругал себя за то, что с какой-то радостной обреченностью принял от нее подарок, как служка Хаим дрова от хозяина мебельной фабрики господина Натана Пьянко.
А может быть, я зря наговариваю на нее. Может быть, она на самом деле готова и учить меня, и любить, и, если надо, уехать со мной куда-нибудь подальше от родителей и их обвенчанных раввином денег.
Поживем увидим, говорила бабушка.
Я глядел на растворяющуюся в зимнем мареве фигуру Юдифь, и во мне снова зацветала белая яблоня, и снова ее цвет облетал на мой стол, на мое вино, на мою постель и на всю необозримую землю.
Портной Бенце Коган снимал с меня мерку, его сын Пинхос записывал ее в тонкую замасленную тетрадку, а подмастерье Пятрас сидел на столе, закинув ногу на ногу, и обшивал подкладкой чей-то пиджак.
— Настоящая его фамилия, говоришь, Шинкельгрубер? Сто двенадцать.
— Шикельгрубер, — ответил Пинхос и огрызком карандаша, похожим на гнилой зуб, вывел в тетрадке цифру.
— И он, говоришь, малярничал? Сорок семь.
— Малярничал.
— Ты записал сорок семь?
— Записал.
— Двадцать четыре, — сказал Бенце Коган, обхватив сантиметром мою талию. — Так вот что я тебе скажу: видно, твой Шикельгрубер был никудышним маляром. Хороший маляр никогда не променяет свою кисточку на «Дойчлянд, дойчлянд юбер аллес» или на «Долой мировое еврейство». Не вертись, стой ровно, — приказал он мне.
Бенце Коган обладал редким для портного весом. Нездоровая полнота мешала ему нагибаться, и он частенько вставал перед заказчиком на колени, как перед божеством, чтобы смерить его от пупа до ступни.
— Шестьдесят восемь. Длинней не надо, — решил он за меня. — Сейчас в моде все короткое: короткая память, короткое счастье, короткая жизнь. Так вот, мой сын. Если бы я мог с ним поговорить, я бы ему сказал так: «Напрасно вы пыжитесь, господин бывший Шикельгрубер, нынче Гитлер. Евреев вам все равно не одолеть. Кишка тонка». Будем шить какой: двубортный или однобортный?
— Как лучше, — ответил я.
— Лучше оба. Но на два пальто у тебя не хватает материала.
— Пусть будет однобортный.
— Ну вот, с тобой договориться легче, чем с этим австрийским маляром. Уж вы мне поверьте, я бы за словом в карман не полез, я бы ему выложил все, как на блюдечке: «Евреи неистребимы», сказал бы я. «Еще до вас их пытались сжить со свету: кто огнем, кто мечом, кто другой холерой!» Значит, двубортный?
— Однобортный, — сказал я.
— Виноват, — промолвил Бенце Коган. — Я тут малость заговорился с Гитлером, чтобы ему сквозь землю провалиться! Привел бы я его на шоссе и ткнул бы австрийским носом в асфальт.
— Причем тут асфальт? — опешил Пинхос.
— Ткнул бы носом и сказал: «Видите, господин бывший Шикельгрубер, нынче Гитлер, травка пробивается. Через смолу и камень. Так и мы. Мы пробьемся через все напасти и невзгоды. Пока не поздно, берите в руки кисточку и ступайте красить стены». Первая примерка в четверг.
— Хорошо, — сказал я.
— Сошью тебе не хуже, чем твой отец, — сказал Бенце Коган. — Из него мог выйти мировой портной. Но что поделаешь, если наши дети не хотят шить. Наши дети хотят стать… как его фамилия, Пинхос? — обратился портной к сыну. — На эл…
— Либкнехт, — сказал Пинхос.
— Да нет. Короче.
— Хозяин, — вдруг перебил его подмастерье Пятрас. — Я кончил пиджак.
— А кто за тебя его погладит?
— Пинхос. У меня больна жена.
— А разве Пинхос с тобой не пойдет? — Бенце Коган глянул на сына, потом на меня. — Каждый понедельник они оба уходят с работы. Когда же наконец вы победите и будете работать нормальный рабочий день?
— Скоро, — сказал Пинхос и подмигнул мне. — Как рыба?
— В порядке.
— Молодец, — похвалил меня он.
— Я сам во всем виноват — сказал Бенце Коган, садясь за швейную машинку. — Слишком распустил их! У других подмастерья рта раскрыть не смеют. А я, как французский президент, ввел свободу слова. Иди, иди, я сам поглажу пиджак, — сказал он Пятрасу. — И ты иди. Я же вижу, тебе не сидится, — повернулся он к сыну. — Но что я буду делать с заказами, когда вы попадете за решетку? Что?
— Постараемся не попасть, — сказал Пинхос.
— Его отец тоже старался.
— Тогда было другое время.
— В тюрьму можно попасть в любое время, — сказал Бенце Коган.
Пинхос и подмастерье Пятрас вышли.
— А ты перед кем так выряжаешься? — остановил меня портной, когда и я шагнул к двери. Ему, видно, было скучно одному. — На моей памяти ни один могильщик ничего себе не шил.
— Надоело ходить в овчине, — сказал я. — И потом я не собираюсь век вековать на кладбище.
— Приходи ко мне. Когда они победят, они все равно бросят шить. Держаться за руль власти и одновременно за иголку — невозможно.
— В портные мне уж поздно.
— В портные никогда не поздно. Я знал одного бывшего раввина. Влюбился он не в кого-нибудь, а в пруссачку. Он, видишь ли, жил в Пагегяй, напротив Германии. Все бросил и пошел из-за нее в ученики к Гедалье Блехману. Одно время мы с ним работали вместе. Портным-то он стал, а вот пруссачка от него отреклась.
— Почему? — полюбопытствовал я.
— Одно дело — уйти с раввином, другое дело — жить с портным. Приходи в четверг на примерку.
Я еще спал, когда услышал сильный стук в ставню. Стучали чем-то тяжелым, скорее всего железным, и ставня сотрясалась от ударов.
Через некоторое время стук прекратился, и я подумал, будто мне пригрезилось, но на всякий случай решил одеться, накинул на себя кожушок, сослепу влез в сапоги и вышел в утро.
Под окнами переминались с ноги на ногу наш новый местечковый полицейский Туткус, присланный из города, и солдат с английской винтовкой, такой же усталый, как те, которые в полной воинской выкладке брели вдоль железнодорожной насыпи. Он-то и стучал прикладом в ставню.
— Ты чего так долго дрыхнешь? — проворчал наш новый местечковый полицейский. — Совсем нас заморозить решил!
Он был краснолицый, с маленькими подслеповатыми глазками и рыжими усами, гусеницей проползшими под мясистым носом. В отличие от Порядка, в котором ничего полицейского на вид не было, в Туткусе каждая мелочь говорила о силе, и даже живот, стянутый ремнем, внушал страх — на расстоянии двух шагов раздавалось недоброе урчание.
Неужели они пронюхали про мешок, спрятанный в погребе?
— Кто-нибудь за последние сутки приходил на кладбище? — осведомился Туткус.
— Никто, — сказал я.
— Так-таки никто?
— Глухонемой Авигдор, — сказал я, косясь на солдата.
— Ты сбои жидовские штучки брось, — предупредил меня наш новый полицейский. — Мы не в бирюльки пришли играть.
Солдат глянул на меня с сочувствием, словно пожалел о моей лжи, хотя насчет Авигдора я говорил правду, чистейшую правду. Но им нужна была другая правда, про мешок, спрятанный в погребе. Ее-то они из меня не выудят. Не такой уж я дурак. Я знаю, чем это пахнет.
— Яблочко от яблони недалеко падает, — сказал Туткус, расстегнул шинель и приказал: — Веди!
— Куда? — вздрогнул я.
Солдат легонько подтолкнул меня своей заиндевелой английской винтовкой.
Я шел, и от прикосновения приклада во мне что-то обрывалось и падало в снег. Что они задумали? Куда и зачем меня гонят?
Мы бессмысленно брели по кладбищу, Туткус оглядывался по сторонам, солдат прикладом пробовал прочность надгробий, и эхо вторило каждому удару, как стон потревоженных покойников.
— Кто тут зарыт? — спросил наш новый местечковый полицейский, тыча в желтый бугорок на снегу.
— Ешуа, — сказал я. — Корчмарь.
— В чем он был одет?
— Ни в чем, — ответил я. — У нас не хоронят в одежде.
— У них все шиворот-навыворот, — сказал Туткус. — Они тебе мигом танкиста в корчмаря перекрасят.
— Вряд ли его похоронили в стеганке, — заметил солдат и пнул сапогом в бугорок.
— Там ящик с пеплом, — сказал я. — Его привезли из Америки. Спросите у раввина. Он вам скажет.
— Все вы одна шайка, — устало произнес Туткус. — Вам что пятиконечная, что шестиконечная звезда — один черт. А нам за вас отдуваться! Нам из Москвы ультиматумы шлют и требуют, чтоб мы вернули его живым и здоровым.
— Корчмаря Ешуа?
— Не прикидывайся дурачком.
— Кого же? — осмелел я.
— Монгола какого-нибудь или такого, как ты… с укороченным. — Туткус грязно выругался, и ругань его развеселила. — Небось, сами его и прикончили. В Литве думаете о России, в России об Америке, а в Америке о своей Палестине. Двурушники!
— Если вы ищете русских, господин полицейский, то их на кладбище нет. Они в пуще.
— Мудрец, — бросил Туткус. Он вдруг сник, запахнул шинель и обратился к солдату:
— Рыть будем?
— Не стоит, — сказал солдат. — Парень не лжет. Может, заглянем в избу?