Возле синагоги мясников топтался наш местечковый полицейский Туткус. В сороковом году он куда-то исчез. Говорили, будто его увезли в Сибирь. Но из Сибири так быстро не вернешься. Сибирь — это тебе не Укмярге. Сибирь — это Сибирь.
Туткус еще больше располнел. Рубаха на нем была расстегнута, на волосатой груди топорщились седые волосы, и капельки пота сверкали на них, как роса на елочной хвое. Он томился на солнцепеке, но перебраться в тень не решался: тень тенью, а долг долгом, за евреями во все времена нужен глаз да глаз.
— Последнего привел, — сказал Рыжий.
— Старый знакомый, — буркнул Туткус. — Могильщик.
— Теперь их не по одиночке хоронить будут, — бросил Валюс.
— Что правда, то правда, — согласился наш местечковый полицейский и пожаловался: — Сил моих нет. Печет, как в преисподней. Посторожи, Валюс, а я сбегаю искупаюсь.
— Валяй.
Сейчас откроется дверь, подумал я, и меня ослепит закат, захлестывающий половицы. Недаром же бабушка говорила: когда убивают евреев, весь пол синагоги мясников окрашивается невинной кровью.
Когда Рыжий втолкнул меня внутрь, первое, что я увидел, был не залитый кровью пол, а служка Хаим. Желтый, исхудавший, с перевязанной щекой, за которой если и имелись зубы, то только мудрости, пережевывающие не хлеб наш насущный, а священные слова писания, он с неожиданной для него проворностью бросился к Валюсу. Заикаясь, беспрестанно поправляя сползавшую со щеки повязку, Хаим залопотал на ломаном литовском языке:
— Господин начальник! Господин начальник! Это грех! Это очень большой грех!
Рыжему не хотелось слушать о грехе. Достаточно наслушался он за свою жизнь о чужих и собственных грехах.
— Что случилось?
— Люди должны сходить домой.
— Домой? — конвоир поморщился, как от водки.
— Они вернутся. Клянусь.
— А что они там забыли?
— Что они там забыли? Они забыли там самое главное! — служка Хаим запрыгал вокруг Рыжего, завертелся, заюлил, застонал, словно у него начались родовые схватки. — Шапки! Шапки! Без головного убора еврей не смеет войти в дом божий. А вы только посмотрите на них… только посмотрите… Ни стыда, ни совести!..
— Он их и так примет, — отрубил Рыжий.
— Кто?
— Бог, — успокоил его господин начальник и вышел.
Пока служка, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь, вел переговоры с томившимся от трезвости органистом, я оглядел заброшенную, полуразрушенную синагогу.
Божий дом был похож скорее на грязный местечковый вокзал с захламленным перроном и облупившимися пакгаузами, чем на место, где из уст смертных все жалобы и стоны, все благодарности и славословия проникают в заросшие седым пушком уши вседержителя.
Пол, тот самый пол, о котором рассказывали леденящие душу небылицы, был завален барахлом и отчаянием.
Кто сидел на мешках с наскоро запиханными монатками, кто лежал, положив голову на ступени амвона, кто забился в угол и в сбивчивой, едва тлеющей молитве искал утешения.
Свадебный музыкант Лейзер, почти ослепший, бессмертный, как музыка, прижимал к чахлой груди скрипку. Я подошел к нему, и он встрепенулся, заморгал обесцвеченными слепотой глазами, в чахлой груди что-то ожило, как под корой дуба, зашевелилось, и он, как ни в чем не бывало, произнес:
— Где ты пропадал, Даниил?
— На кладбище.
— А я все ждал тебя. Все ждал. Говорят, ты сидел в тюрьме.
— Пришлось малость…
— Разве могильщик может что-нибудь украсть? — свадебный музыкант Лейзер встал и положил мне на плечо руку.
— А я не крал…
— Значит, политика.
— Значит, она.
— У могильщика, по-моему, одна политика — лопата. Перед ней все равны: злодей и ангел, бедняк и Ротшильд.
— Не все, — сказал я. — Иной раз и лопата стонет.
— Смерть, как видишь, обходит меня стороной, будто я не Лейзер Зельдин, а родной брат ее. Даже они, — свадебный музыкант повернул голову к двери, — обо мне забыли… Я сам… понимаешь… выполз на улицу… в первый же день. Но у них пули были заготовлены для других… Пока она со мной, — Лейзер снял с моего плеча руку и ткнул в футляр скрипки, — я не умру. Сколько раз я собирался треснуть ею об пол, швырнуть в огонь, но кто-то все время останавливал мою руку. Кто?
— Всевышний. Кто ж еще? — отозвался служка Хаим.
— Из-за меня он ни разу не спускался с небес на землю, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Для него скрипка — мелочь.
— Скрипка — не мелочь. Скрипка — уста жениха и глаза невесты, когда оба немеют от счастья, — заявил от имени всевышнего Хаим.
— Сейчас нужна не скрипка, а винтовка, — выдохнул Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Кто-нибудь из вас слышал скрипку на похоронах?
— Не слышал и не услышит, — заверил его служка. — Покрой, Даниил, голову. — Хаим неожиданно содрал со щеки повязку и протянул ее мне. — Не гневи господа, карающего нас за грехи.
От повязки, как и от самого Хаима, несло застоялой подпольной плесенью.
— У вас же зубы болят, — уклончиво ответил я.
— У меня душа болит, — сказал Хаим. — Но разве душу тряпкой перевяжешь?
— Ты, парень, не знаешь, что с нами собираются делать? — спросил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, потянувшийся к винтовке. — До сих пор не пойму, почему нас не убили?
— Всех убить не могут, — сказал я.
— Могут! Еще как могут! Проснется мир, протрет глаза — все на месте: и реки, и птицы, и деревья, и племена всякие… даже абиссинцы… А нас нет.
— Кого?
— Евреев.
— Тише, тише, — прошептал служка Хаим и покосился на мужчину, сворачивающего неподалеку козью ножку. — Ты только не вздумай курить, — напустился он на него.
— Хочу — курю, — огрызнулся тот.
— В божьем доме курить нельзя.
— Вам нельзя, мне можно, — спокойно возразил мужчина.
— По какому такому праву тебе можно? А? — рассвирепел служка.
— Я не еврей, — сказал мужчина. — Я католик.
— Дерьмо ты, а не католик. — Хаим забыл и про повязку, и про мою голову. Глаза его плотоядно засверкали, как у кошки при виде мыши, попавшей в мышеловку. — Ты такой же еврей, как все мы. Только теперь в тысячу раз хуже.
Мужчина вытащил из кармана коробок и спичкой зажег самокрутку.
Я узнал его.
Это был трубочист Юргис. Выкрест Юргис.
Он жил не в самом местечке, а в бывшем поместье графа Огинского. Прежнее его имя было Юдл. Юдл Цевьян. Не одна еврейка сходила с ума по сынку водовоза Шмерла Цевьяна. Дочь мануфактурщика Гольдшмидта из-за него даже таблетки съела, и ее еле спасли.
Говорят, в молодости Юдл был писаный красавец: высокий, статный, с кучерявыми, черными, как вороново крыло, волосами. Зубы у него во рту сияли, как пасхальные свечи на столе, а глаза голубели под густыми нависшими бровями, как подснежники на лесной опушке.
Печаль и уныние воцарились в еврейских домах, когда ксендз Вайткус нарек его в местечковом костеле Юргисом. Через полгода он там же обвенчался с дочкой эконома Оной, и Шмерл Цевьян выгнал его из дому.
В старой синагоге мясников запахло самосадом.
Служка Хаим бросился к выкресту, вцепился в его могучую руку и попытался вырвать дымящую самокрутку. Юргис-Юдл оттолкнул беднягу, тот плюхнулся на пол, быстро вскочил на ноги и, не помня себя, попер на курильщика. Юдл-Юргис бить его не стал. Он просто сунул ему в лицо горящий окурок, и чудовищный вопль огласил старую синагогу мясников.
На крик прибежал Рыжий Валюс.
— Что тут у вас творится?
Держась за обожженную щеку, служка Хаим пробормотал что-то невнятное про божий дом, самосад и евреев.
— Ясно, — сказал Рыжий и обратился к Юдлу-Юргису. — Если у тебя есть что курить, кури сколько влезет. Тут теперь распоряжается не бог и не он, — Рыжий кивнул на пострадавшего служку, — а я. Но запомни. Ты больше не Юргис. Ты еврей. Как его звали до крещения? — поинтересовался бывший органист у Хаима.
— Юдл..
— Ты — Юдл, — сказал Валюс и добавил: — Кому из вас хочется на двор?
Все молчали. Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, потянувшийся к винтовке, и тот словно воды в рот набрал.
— Кому хочется по нужде?
Никто не отозвался. Страх сковал уста. Во дворе день и ночь гремели выстрелы.
— Стало быть, нет желающих?
— Нет, — ответил за всех служка Хаим, единственный оставшийся в живых еврейский пастырь.
— Ну и прекрасно, — промолвил Рыжий Валюс и исчез за дверью.
Пришла ночь, но в синагоге мясников было светло, как днем.
Крупные июньские звезды, щедрые бескеросиновые лампадки, вспыхивающие не от огня, а от беспредельной божьей милости, заглядывали в окна, и свет неба заливал и пол, и стены.
Все было укутано в молчание. Так было легче. Слова, бесконечные еврейские слова не приносили облегчения.
Только Хаим пробовал пристыдить женщин: где это слыхано, чтобы они путались в синагоге с мужчинами. Место баб — наверху, на хорах. Божий дом, пусть и заброшенный, не баня. В бане еще можно смешаться, грех невелик, но тут…
Наконец и служка умолк.
Я сидел на ступеньках амвона и думал о себе, о своем сиротстве, от которого не в силах отделаться, как свадебный музыкант от своей скрипки.
Ну чего я в свои восемнадцать лет добился? Чего?
Копал ямы и попал в яму.
Все вокруг меня менялось: менялись люди, даже деревья, не говоря уже о властях. Сперва в местечке в полицмейстерах ходил отец Кристины господин Яцкявичюс, потом его сменил сын портного Бенце Когана Пинхос, тоже портняжка, бросивший иголку и пристегнувший к непомерно широкому галифе кобуру с револьвером. А сейчас, наверно, полицейский участок достанется Рыжему Валюсу.
А я?
Кем был, тем и остался.
Ровно год назад, в сороковом, я вышел из тюрьмы. Пинхос Коган, новый местечковый полицмейстер, собирался меня взять к себе на службу. Ты, говорит, сын борца и сам борец — политзаключенный. Ты, говорит, вполне подходишь. Мы, говорит, сделаем из тебя карающий меч рабочего класса и трудового крестьянства. Мы, говорит, помним услугу, оказанную тобой партии. Ты, говорит, поедешь в столицу учиться. Согласен? Согласен!