Свечи на ветру — страница 58 из 91

По правде говоря, я и понятия не имел об этом карающем мече и не очень-то мне хотелось стать им. Но учиться!

С тех пор как я познакомился с Юдифь, у меня другой мысли и не было. Учиться! Учиться! Я должен знать, с какими государствами граничит Литва, из чего состоит вода и почему каждый вечер заходит солнце.

Пинхос Коган, может, и сдержал бы свое слово — он их на ветер не бросал. Может, меня и впрямь бы послали в столицу учиться, если бы…

В то самое утро, когда Пинхоса привезли на телеге, покрытого попоной, я снова превратился из карающего меча рабочего класса и трудового крестьянства в могильщика.

— Старый Коган настаивает, чтобы сына похоронили на еврейском кладбище, — сказал новый бургомистр местечка, рыбак Викторас. — Пинхос, как ты понимаешь, не хотел лежать ни на том, ни на другом. Он хотел жить. Враги убили его. Положим же нашего товарища среди бедняков. Как ни крути, а именно за них он отдал свою молодую жизнь.

— Но там место плохое.

— Это как посмотреть, — сказал новый бургомистр. — Наше место всегда среди бедняков. Где они, там и мы.

Впервые в нашем местечке еврея хоронили с оркестром: играли пожарники, целый год томившиеся без работы — вокруг ничего не горело.

Рыбак Викторас произнес над могилой речь.

Вороны никогда не слышали, чтобы кого-нибудь на еврейском кладбище отпевали по-литовски.

Когда Пинхоса опустили в могилу и я стал засыпать его землей, я вдруг почувствовал, что вместе с ним зарываю что-то свое — мечту — не мечту, меч — не меч…

Я сидел на ступеньках амвона старой синагоги мясников и во всей своей неудавшейся жизни винил только себя. Причем тут смерть Пинхоса Когана? Я один… один во всем виноват.

Какого черта надо было возвращаться из тюрьмы в местечко? Мог же остаться в городе, наняться на какую-нибудь фабрику, на худой конец устроиться в похоронную контору гравером: что-что, а высекать слова на камне я умею, и не только слова. Кресты, например. А если надо, то и профиль покойника. Дай только снимок.

Чего же я искал в местечке? Какие блага? Какие радости?

Я искал Юдифь.

Разве была на свете большая радость и большее благо?

Но и тут я просчитался. Но и тут судьба надругалась надо мной: уехала Юдифь. Сгинула! Скрылась!

— Куда? — спросил я при встрече Ассира, сына мясника Гилельса.

— А бог их знает. Побросали все и удрали от большевиков. Испугались, видно.

— Чего?

— А чего люди нынче боятся? Сибири! В тюрьме сидел, а не соображаешь. За кожевенный завод по головке не погладят.

— Но кожевенный завод был не у Юдифь, а у ее деда.

— У деда, у бабки — какая разница. Все кровопийцы. Послушай, Даниил, что, если мы перепишем на твое имя лавку? На время, конечно.

Вот тебе и на: вместо Юдифь мясная лавка Гилельса.

— Я не дал бы вывезти ее в Сибирь, — сказал я, стиснув зубы.

— Мясную лавку?

И Ассир расхохотался.

Что с ним, с хохотуном? Где он сейчас?

Может, Сибирь показалась бы ему раем?

Может, валяется где-нибудь на опушке, а вокруг бродят ленивые коровы, чьи туши больше никогда не освежует ни он, ни его отец мясник Гилельс, и муравьи обмануто блуждают в его всклокоченных, нагретых солнцем, волосах.

Перед моими глазами снова проплыли заколоченные крест-накрест окна парикмахерской моего первого учителя господина Арона Дамского, и я вдруг до боли понял: все крест-накрест. Все: и прошлое, и будущее. Наглухо. Железными гвоздями. Дубовыми досками. Без щели и без просвета.

Только лицо Юдифь светило из кромешной мглы.

Если ее увезли в Сибирь, то я воздам богу благодарственный молебен. Значит, ее не убили. Значит, она жива. Значит, мы встретимся, и я не погибну.

— Ты не погибнешь, — услышал я голос и поднял голову.

На хорах сидела бабушка. Только она молилась там, где и полагается каждой набожной еврейке беседовать с господом.

— Все могильщики доживают до глубокой старости. Как Иосиф. Ты могильщик. Ты доживешь. Ты должен дожить.

Казалось, бабушка парит в воздухе над всеми: над скрипкой свадебного музыканта Лейзера, козьей ножкой выкреста Юдла-Юргиса, обожженным Хаимом и надо мной с Юдифь.

— Пули, пущенные в вас, не долетят. Сгорят. И язва моровая постигнет тех, кто метил в ваше сердце.

За окнами старой синагоги мясников горели звезды. Они светили всем: живым и мертвым, тем, кто убивает и кого убивают. Я смотрел на них и думал, что это ужасно несправедливо.

Но кто в силах погасить хотя бы одну звезду? Разве кто-нибудь в силах?

В мои мысли неожиданно ворвался плач женщины.

Кто это?

Я оглянулся и у самого порога увидел Сарру Ганценмюллер, жену немца-часовщика, бежавшего в Литву от Гитлера. Она гладила по голове своего сына гимназиста Вильгельма и сквозь слезы повторяла:

— Потерпи, Вилли, потерпи.

Вильгельм держался за низ живота и корчился от боли.

— Это ужасно. Это скандал, — причитала Сарра. — Скажите вы ему, господин Даниил!

— Что?

— Что там… за порогом… стреляют… Меня он не слушает. Говорит, что там… за порогом… все тихо. — И снова обратилась ко мне. — Он с самого детства страдает почками… У него очень плохой пузырь…

— Идем, — сказал я Вильгельму.

— Нет, нет. Никуда я его не пущу. Конвоиры пьяные… они убьют вас…

— Да мы не во двор… мы тут… рядом…

— Найн, найн, — заметалась Сарра Ганценмюллер. — Я не допущу… Это скандал… Это кощунство…

— Бог простит, — сказал я и отвел Вильгельма в угол.

— Не стесняйся, малыш. Делай! — приказал я.

Вильгельм торопливо расстегнул штаны.

Небеса не разверзлись. Гром не грянул. Молния не пронзила.

Теплая струйка текла на грязный пол заброшенной синагоги мясников.

Бог, наш всемогущий, наш всемилостивейший бог не покарал нас: не сковал неподвижностью наши члены, не лишил нас дара речи — он ничего не услышал. А может, только притворился. Но это было лучшее, что он когда-либо сделал для беженки Сарры Ганценмюллер.

И для меня.

Скоро утро, подумал я, взойдет солнце, лучи его лягут на пол и высушат струйку.

Но кто высушит наши слезы?

— Благодарю, благодарю, — лепетала Сарра Ганценмюллер, кусая губы. — Вы очень добрый человек. За последние дни мы столько пережили. Колоссально… Мужа забрали. Немцы должны быть с немцами, евреи с евреями. Так сказал герр официр… — И жена часовщика снова залилась слезами. — Что с нами будет, господин Даниил? — Она обняла за плечи Вильгельма и без всякой связи с предыдущим сказала: — Он первый раз в синагоге. И, может, последний… От них все равно не убежишь.

— От кого?

— От Гитлера.

За окном старой синагоги мясников запели птицы — занималось утро. Все вокруг звенело от их ликующих трелей. Птицы, как всегда, славили восход. Им не было никакого дела до войны, до Гитлера и до горстки евреев, запертых в заброшенном божьем доме.

Я вспомнил вдруг о своей давней детской мечте — стать птицей, и она, эта мечта, не показалась мне такой глупой, как прежде. Если бог действительно существует, пусть превратит нас в пернатых, пусть каждому даст клюв и крылья, и мы вылетим отсюда, как только Рыжий откроет дверь.

Куда бы я полетел?

В Сибирь, наверно. К Юдифь.

Куда бы полетели они — Сарра Ганценмюллер, гимназист Вильгельм, выкрест Юдл-Юргис, Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, обожженный Хаим, свадебный музыкант Лейзер?

Куда?

У каждой птицы должно быть свое гнездо, своя ветка.

Но соверши господь такое чудо, разве что-нибудь изменилось бы?

Разве в птиц не стреляют?

Может, на свете есть птицы-евреи и птицы-неевреи?

У одних крылья с желтой меткой — о ней мне еще до войны рассказывала Сарра Ганценмюллер, — а у других крылья как крылья, летай, цвенькай, кувыркайся!

«Что с нами будет? Что с нами будет?»

Вопрос Сарры Ганценмюллер звучал в ушах неумолчно. Он заглушал ликование птиц и будил в душе неизбывную тревогу.

«От них все равно не убежишь».

Не убежишь, не убежишь, не убежишь, — стучало в висках. Неужто они вездесущи. Неужто их ничем — ни танками, ни молитвами, ни проклятиями — не остановишь?

Танк младшего лейтенанта Когана, однофамильца погибшего от вражеских рук местечкового полицмейстера Пинхоса, торчал в кювете. Из открытого люка валил дым. Черный и невесомый, он медленно и горько поднимался в небо. Сам лейтенант лежал, разбросав руки, и я не мог пройти мимо.

Мимо незакопанного. Мимо мертвого.

Может, я бы успел. Может, не попался бы в руки Рыжему Валюсу, если бы я был не могильщик, а портной или парикмахер.

Ей-богу, я бы успел бежать и от Рыжего, и от Гитлера. До железнодорожной станции было километров пять-шесть, там грохотали поезда. Из России в Литву. Из Литвы в Россию.

Но я не мог пройти мимо.

Кто же, кроме меня, похоронит младшего лейтенанта Когана? Кто?

Я взвалил его на плечи и тащил до самого еврейского кладбища.

Никогда еще я с такой быстротой не рыл яму. Пусть младший лейтенант меня простит. Это, конечно, была не лучшая моя работа. Я спешил. Я очень спешил.

По дороге на станцию, то тут то там мне попадались мертвые — в штатском и в военной форме.

Но я не останавливался.

Когда мертвых не хоронят — это война, — учил меня мой опекун могильщик Иосиф.

Мертвых было много.

Слишком много.

И я не мог всех их взвалить на свои плечи.

Когда я добрался до станции, там никаких поездов не было.

По перрону разгуливали немцы.

Один из них уселся на рельс и подставил свое бледное лицо солнцу.

И солнце не затмилось. Оно било ему в глаза, и он щурился от света и от удовольствия.

Когда Валюс открыл дверь, бог, наш всемогущий, всемилостивейший бог, не превратил нас в пернатых. Мы не вылетели из старой синагоги мясников, не взмыли в синее, не подпорченное гарью, небо. Только струя утреннего воздуха обдала всех, и каждому, за исключением разве что служки Хаима, проведшего всю жизнь среди так и не согревших его свеч, нестерпимо захотелось туда, где безумствовали птицы, где из-за величавого леса всходило прекрасное и единственное на всех солнце.