Свечи на ветру — страница 59 из 91

— Эй, вы! Выметайтесь! — пророкотал Рыжий Валюс. — Живей! Живей!

Все высыпали во двор:

шесть мужчин,

восемь стариков,

двенадцать женщин,

десять детей

и выкрест Юдл Цевьян.

Один служка Хаим не вышел.

— А ты чего? — голос Рыжего не сулил ничего хорошего.

— А я… я остаюсь, — просто сказал Хаим и засунул повязку за пазуху.

— Как это остаешься?

— Господин начальник, — почти задыхаясь заговорил Хаим. — Где вы, скажите, видели на земле божий дом без служки? Кто помоет пол, кто запрет на ночь дверь, кто натопит печь в стужу?

— Он, видать, рехнулся, — снисходительно заметил наш местечковый полицейский Туткус.

— Господин начальник, — с прежним рвением продолжал Хаим. — Вы же сами когда-то служили в божьем доме. — И он снова, заикаясь, заладил: — Оставьте меня. Я буду мыть пол, запирать на ночь дверь, топить печь в стужу.

Для кого он будет его мыть, этот пол? Для чьих ног? — подумал я. От кого собирается запирать дверь на ночь и кого, кроме мышей, греть?

Когда служку выволокли из молельни, он четко, без запинки, с каким-то вызовом сказал:

— Все равно кто-нибудь будет мыть пол, запирать дверь на ночь и топить печь в стужу.

Сказал и заплакал.

И я впервые увидел слезы, текущие из неживых глаз по неживому лицу.

— Реб Хаим, — попытался я утешить служку. — Когда богу плевать на человека, человек должен плюнуть на бога.

Но Хаим ничего не ответил. Он не вскинулся, не возмутился.

Стоял и плакал.

Слезы струились у него по щекам, как весенний паводок, стекали по морщинистой шее куда-то за воротник рубахи, на грудь, к сердцу, и орошали его, засохшее, потрескавшееся от зноя, а ему, этой пустыне, все было мало, все мало…

— Господин Валюс, — раздался в похоронной тишине вкрадчивый мужской голос. — Можно вас на парочку слов?

— Чего тебе?

— Дело деликатное.

Боже милостивый, мельник Ойзерман! Папаша Шенделя, уехавшего в Палестину, метивший не то в сейм, не то в правительство, не то в оба сразу. Самый богатый и набожный еврей в местечке. Как же я его раньше не заметил? Не он ли всю ночь молился в углу синагоги? Он, конечно, он. Осунулся. Постарел. В помятых брюках, какие и мельничные работники не носили. В пятнистой кепке, словно на нее сели все божьи коровки округи. Каким чудом Ойзерман оказался вместе с нами?

— Умные люди во все времена могут договориться, — объявил мельник. — Вы же знаете, господин Валюс… я до сих пор прятался от русских…

— Теперь не спрячешься, — отрезал Рыжий.

— Безнадежных положений нет, — многозначительно произнес Ойзерман.

— Есть, — сказал Валюс. — Ваше. Теперь тебя никто за твои паршивые деньги прятать не будет. Теперь мы с вас за все обиды взыщем сторицей.

— Я не обижал вас, — сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Я всю жизнь горшки обжигал. Может, какой-нибудь и обжег скверно. Если из него что и вытекло, то только не кровь, а похлебка.

— Я не обижал вас, — прохрипел шорник Хонэ Цвейг. — Я мастерил хомуты и сбрую. Для меня все лошади были одинаковыми: что ваши, что наши.

— Я не обижал вас, — заверил пекарь Йосл Файн. — День-деньской жарился у печи. За муку платил честные деньги. Воля каждого была покупать мой хлеб или нет.

— Ну, а уж я тем паче не обижал, — вставил выкрест Юдл-Юргис. — Я чистил в округе дымоходы и не разбирал, чья сажа чернее.

— И я не обижал.

— И я не…

— И я…

— И…

В моих ушах гудел базар голосов, хотя во дворе старой синагоги мясников никто, кроме Рыжего и мельника Ойзермана, не разговаривал.

— Сейчас каждый из вас готов прикинуться овечкой. А кто привел в Литву русских? Кто совал нас в вагоны и тюрьмы? Кто? Разве не вы?

— Не я, — сказал мельник. — Я сам еле ноги унес от тюрьмы. Больше года отсиживался на хуторе… Свет, слава богу, не без добрых людей. — И он подмигнул Рыжему Валюсу.

— А ты мне не мигай! Не мигай. Не откупишься, кровопивец! В твоем золоте наши стоны и наши слезы!

Мельник Ойзерман вобрал голову в плечи и пристыженно замолк.

— Послушай, Валюс, — утихомирил напарника Туткус. — Когда остальных пригонят?

— Обещали к утру, — сказал бывший органист и глянул на проселок.

По проселку к старой синагоге мясников шли мальчик и девочка. Солнце, прекрасное, единственное на всех солнце, играло на их мягких светлых волосах, которые поблескивали издали, как зарницы.

Мальчик нес в руке плетеную корзину, а девочка, видно, его сестра, вела на поводке кривоногую мохнатую дворнягу.

Собака то и дело кидалась на обочину и пугала притаившихся в лозняке птиц.

Когда птицы взмывали в небо, дворняга провожала их заливистым завистливым лаем.

Услышав лай, выкрест Юдл-Юргис воскликнул:

— Это моя собака! И мои дети! Владас! Моникуте! Дукис!

Дукис вырвался из рук девочки и, волоча по проселку поводок, вихрем влетел во двор старой синагоги мясников.

Даже Валюс залюбовался, с какой страстью и преданностью собака принялась лизать лицо и шею Юдла-Юргиса.

Разинули рты и евреи.

По правде говоря, еврейский зверь — кошка, а не собака.

Пойди уследи, кого тяпнет за ляжку пес. А кошка никого, кроме мыши и задрипанного воробья, не тронет. Но разве кошка бросится тебе на шею?

Глядя на то, как собака лобызает Юдла-Юргиса, евреи горестно размышляли о своей судьбе, о своих домах и своих кошках.

Между тем мальчик и девочка вошли во двор. Они чинно поздоровались со всеми и зашагали к отцу.

— Вы кто такие? — остановил их Рыжий Валюс.

— Это мои дети. Владас и Моникуте, — с достоинством сообщил Юдл-Юргис.

— Дети светленькие, а родитель чумазый, — упиваясь собственной властью, процедил Рыжий.

— Это мои дети, — сдерживая себя, сказал выкрест. — Кровь от крови. Плоть от плоти. Кость от кости.

— Ты бы прежде подумал, чем глотку драть, — посоветовал Валюс. — Если это твои дети, они останутся с тобой.

— Со мной?

— С тобой. И до конца. А домой вернется только пес. Понимаешь, только пес.

— Что он говорит, люди? — опешил выкрест.

Люди словно оглохли. Они понимали, о чем толкует Рыжий, но вмешиваться не желали.

— Владас! Моникуте! Подойдите сюда! Не бойтесь! Дядя шутит. Не зверь же он, не зверь, — повторял выкрест, пытаясь убедить не то самого себя, не то детей, не то Рыжего.

Дети стояли во дворе старой синагоги мясников и с жалостью смотрели на отца.

— В последний раз спрашиваю: чьи это дети? — не отставал от Юдла-Юргиса Валюс.

— Это дети женщины, а не волчицы, — не выдержал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Они пришли к отцу. Принесли ему еду: сыр, хлеб, сало…

— Сала мамка не положила, — сказала девочка.

— Ай, яй, яй, не положила, — передразнил ее Валюс. Он был пьян. Самогон раздобыл Туткус. Сходил на хутор и постучался прикладом в ставни. Попробуй не вынеси. — Чьи вы дети? — обратился Рыжий к девочке.

— Мои, мои, — закричал, теряя самообладание Юдл-Юргис.

— Ясно! Баста! Все! Туткус, подгони-ка жиденят поближе к родителю! — распорядился Валюс.

— Нет, — прорычал выкрест. — Нет!

— Подгони-ка! Подгони!

Туткус двинулся к детям.

— Нет! — Юдлу-Юргису не хватало воздуха. Он задыхался. — Не мои они… не мои… Бегите, родненькие… бегите, соколики… ничего мне не надо… ничего…

Он опустился на колени и стал биться кучерявой головой о вымощенный булыжником двор старой синагоги мясников.

— Ну, что ты смотришь, Даниил? — сказала бабушка. — Подойди и подними его. — Я терпеть не могу выкрестов. Но когда человек страдает, грех стоять в стороне. Грех.

И я подошел, и тронул его за плечи, и поднял с колен, ибо никто сроду не стоял на коленях во дворе старой синагоги мясников. Не для того мой прадед Ешуа вымостил его, чтобы кто-то бился о булыжник головой. А для того, чтобы человек не утонул в грязи по дороге к господу, если тот вздумает испытать своего раба распутицей или ливнем.

Юдл-Юргис невидящим взглядом впился сперва в Валюса, затем в проселок, где в отдалении, на обочине, как осиротевшие волчата, стояли Моника и Владас, и по рту выкреста, пылающем от боли и унижения, докрасна накалились слова:

— Ты… ты выродок… пьяница… вор… Это мои дети… Моя земля… мое небо. Тьфу!

И он выплюнул свою боль и свое унижение.

— Я мог бы тебя пристрелить, — сказал Рыжий. — Но лучше… лучше помучайся.

Владас и Моника по-прежнему стояли на проселке.

А Дукис лаял.

И в его лае слышалось проклятие.

Собака проклинала человека.

— Эй ты, старик, — окликнул свадебного музыканта Лейзера наш местечковый полицейский. — У тебя вроде бы скрипка.

— Скрипка, — сказал Лейзер.

— Сыграй что-нибудь, пока остальных пригонят.

— Не могу, — отказался свадебный музыкант Лейзер.

— Врешь.

— Мои руки умерли раньше, чем я, — сказал Лейзер.

— Что ты мелешь? Что ты городишь?

— Это не руки, — сказал свадебный музыкант.

— А что?

— Это, господин полицейский, два надгробия.

Туткус, казалось, еще больше вспотел. Пот полосовал его рыхлое, как только что застывший студень, лицо.

— Разве вы, господин полицейский, не видите?

— Ничего не вижу.

— Это-левое надгробие, а это — правое, — и свадебный музыкант Лейзер по очереди поднял обе руки вверх.

Я смотрел на его руки и думал, какая странная, почти колдовская сила живет в его немощном теле. Скрипка Лейзера в выцветшем потертом футляре лежала на булыжнике, как большой гороховый стручок, и в ней тоже было что-то странное и колдовское.

— Когда-нибудь и ваши руки умрут, — сказал Лейзер. — И вы, господин полицейский, не сможете…

Лейзер опустил руки и замолк.

— Что не смогу?

Свадебный музыкант не отзывался.

— Договаривай, старик! — беззлобно предложил наш местечковый полицейский.

— Стучаться не сможете.

— Куда?

— В чью-нибудь спину… Или окно, — тускло произнес свадебный музыкант Лейзер.

— Мудрец! — похвалил Лейзера наш местечковый полицейский. — Руки, говоришь, надгробия, а скрипку за собой тащишь.