— Эй, вы! Выметайтесь! — пророкотал Рыжий Валюс. — Живей! Живей!
Все высыпали во двор:
шесть мужчин,
восемь стариков,
двенадцать женщин,
десять детей
и выкрест Юдл Цевьян.
Один служка Хаим не вышел.
— А ты чего? — голос Рыжего не сулил ничего хорошего.
— А я… я остаюсь, — просто сказал Хаим и засунул повязку за пазуху.
— Как это остаешься?
— Господин начальник, — почти задыхаясь заговорил Хаим. — Где вы, скажите, видели на земле божий дом без служки? Кто помоет пол, кто запрет на ночь дверь, кто натопит печь в стужу?
— Он, видать, рехнулся, — снисходительно заметил наш местечковый полицейский Туткус.
— Господин начальник, — с прежним рвением продолжал Хаим. — Вы же сами когда-то служили в божьем доме. — И он снова, заикаясь, заладил: — Оставьте меня. Я буду мыть пол, запирать на ночь дверь, топить печь в стужу.
Для кого он будет его мыть, этот пол? Для чьих ног? — подумал я. От кого собирается запирать дверь на ночь и кого, кроме мышей, греть?
Когда служку выволокли из молельни, он четко, без запинки, с каким-то вызовом сказал:
— Все равно кто-нибудь будет мыть пол, запирать дверь на ночь и топить печь в стужу.
Сказал и заплакал.
И я впервые увидел слезы, текущие из неживых глаз по неживому лицу.
— Реб Хаим, — попытался я утешить служку. — Когда богу плевать на человека, человек должен плюнуть на бога.
Но Хаим ничего не ответил. Он не вскинулся, не возмутился.
Стоял и плакал.
Слезы струились у него по щекам, как весенний паводок, стекали по морщинистой шее куда-то за воротник рубахи, на грудь, к сердцу, и орошали его, засохшее, потрескавшееся от зноя, а ему, этой пустыне, все было мало, все мало…
— Господин Валюс, — раздался в похоронной тишине вкрадчивый мужской голос. — Можно вас на парочку слов?
— Чего тебе?
— Дело деликатное.
Боже милостивый, мельник Ойзерман! Папаша Шенделя, уехавшего в Палестину, метивший не то в сейм, не то в правительство, не то в оба сразу. Самый богатый и набожный еврей в местечке. Как же я его раньше не заметил? Не он ли всю ночь молился в углу синагоги? Он, конечно, он. Осунулся. Постарел. В помятых брюках, какие и мельничные работники не носили. В пятнистой кепке, словно на нее сели все божьи коровки округи. Каким чудом Ойзерман оказался вместе с нами?
— Умные люди во все времена могут договориться, — объявил мельник. — Вы же знаете, господин Валюс… я до сих пор прятался от русских…
— Теперь не спрячешься, — отрезал Рыжий.
— Безнадежных положений нет, — многозначительно произнес Ойзерман.
— Есть, — сказал Валюс. — Ваше. Теперь тебя никто за твои паршивые деньги прятать не будет. Теперь мы с вас за все обиды взыщем сторицей.
— Я не обижал вас, — сказал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Я всю жизнь горшки обжигал. Может, какой-нибудь и обжег скверно. Если из него что и вытекло, то только не кровь, а похлебка.
— Я не обижал вас, — прохрипел шорник Хонэ Цвейг. — Я мастерил хомуты и сбрую. Для меня все лошади были одинаковыми: что ваши, что наши.
— Я не обижал вас, — заверил пекарь Йосл Файн. — День-деньской жарился у печи. За муку платил честные деньги. Воля каждого была покупать мой хлеб или нет.
— Ну, а уж я тем паче не обижал, — вставил выкрест Юдл-Юргис. — Я чистил в округе дымоходы и не разбирал, чья сажа чернее.
— И я не обижал.
— И я не…
— И я…
— И…
В моих ушах гудел базар голосов, хотя во дворе старой синагоги мясников никто, кроме Рыжего и мельника Ойзермана, не разговаривал.
— Сейчас каждый из вас готов прикинуться овечкой. А кто привел в Литву русских? Кто совал нас в вагоны и тюрьмы? Кто? Разве не вы?
— Не я, — сказал мельник. — Я сам еле ноги унес от тюрьмы. Больше года отсиживался на хуторе… Свет, слава богу, не без добрых людей. — И он подмигнул Рыжему Валюсу.
— А ты мне не мигай! Не мигай. Не откупишься, кровопивец! В твоем золоте наши стоны и наши слезы!
Мельник Ойзерман вобрал голову в плечи и пристыженно замолк.
— Послушай, Валюс, — утихомирил напарника Туткус. — Когда остальных пригонят?
— Обещали к утру, — сказал бывший органист и глянул на проселок.
По проселку к старой синагоге мясников шли мальчик и девочка. Солнце, прекрасное, единственное на всех солнце, играло на их мягких светлых волосах, которые поблескивали издали, как зарницы.
Мальчик нес в руке плетеную корзину, а девочка, видно, его сестра, вела на поводке кривоногую мохнатую дворнягу.
Собака то и дело кидалась на обочину и пугала притаившихся в лозняке птиц.
Когда птицы взмывали в небо, дворняга провожала их заливистым завистливым лаем.
Услышав лай, выкрест Юдл-Юргис воскликнул:
— Это моя собака! И мои дети! Владас! Моникуте! Дукис!
Дукис вырвался из рук девочки и, волоча по проселку поводок, вихрем влетел во двор старой синагоги мясников.
Даже Валюс залюбовался, с какой страстью и преданностью собака принялась лизать лицо и шею Юдла-Юргиса.
Разинули рты и евреи.
По правде говоря, еврейский зверь — кошка, а не собака.
Пойди уследи, кого тяпнет за ляжку пес. А кошка никого, кроме мыши и задрипанного воробья, не тронет. Но разве кошка бросится тебе на шею?
Глядя на то, как собака лобызает Юдла-Юргиса, евреи горестно размышляли о своей судьбе, о своих домах и своих кошках.
Между тем мальчик и девочка вошли во двор. Они чинно поздоровались со всеми и зашагали к отцу.
— Вы кто такие? — остановил их Рыжий Валюс.
— Это мои дети. Владас и Моникуте, — с достоинством сообщил Юдл-Юргис.
— Дети светленькие, а родитель чумазый, — упиваясь собственной властью, процедил Рыжий.
— Это мои дети, — сдерживая себя, сказал выкрест. — Кровь от крови. Плоть от плоти. Кость от кости.
— Ты бы прежде подумал, чем глотку драть, — посоветовал Валюс. — Если это твои дети, они останутся с тобой.
— Со мной?
— С тобой. И до конца. А домой вернется только пес. Понимаешь, только пес.
— Что он говорит, люди? — опешил выкрест.
Люди словно оглохли. Они понимали, о чем толкует Рыжий, но вмешиваться не желали.
— Владас! Моникуте! Подойдите сюда! Не бойтесь! Дядя шутит. Не зверь же он, не зверь, — повторял выкрест, пытаясь убедить не то самого себя, не то детей, не то Рыжего.
Дети стояли во дворе старой синагоги мясников и с жалостью смотрели на отца.
— В последний раз спрашиваю: чьи это дети? — не отставал от Юдла-Юргиса Валюс.
— Это дети женщины, а не волчицы, — не выдержал Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Они пришли к отцу. Принесли ему еду: сыр, хлеб, сало…
— Сала мамка не положила, — сказала девочка.
— Ай, яй, яй, не положила, — передразнил ее Валюс. Он был пьян. Самогон раздобыл Туткус. Сходил на хутор и постучался прикладом в ставни. Попробуй не вынеси. — Чьи вы дети? — обратился Рыжий к девочке.
— Мои, мои, — закричал, теряя самообладание Юдл-Юргис.
— Ясно! Баста! Все! Туткус, подгони-ка жиденят поближе к родителю! — распорядился Валюс.
— Нет, — прорычал выкрест. — Нет!
— Подгони-ка! Подгони!
Туткус двинулся к детям.
— Нет! — Юдлу-Юргису не хватало воздуха. Он задыхался. — Не мои они… не мои… Бегите, родненькие… бегите, соколики… ничего мне не надо… ничего…
Он опустился на колени и стал биться кучерявой головой о вымощенный булыжником двор старой синагоги мясников.
— Ну, что ты смотришь, Даниил? — сказала бабушка. — Подойди и подними его. — Я терпеть не могу выкрестов. Но когда человек страдает, грех стоять в стороне. Грех.
И я подошел, и тронул его за плечи, и поднял с колен, ибо никто сроду не стоял на коленях во дворе старой синагоги мясников. Не для того мой прадед Ешуа вымостил его, чтобы кто-то бился о булыжник головой. А для того, чтобы человек не утонул в грязи по дороге к господу, если тот вздумает испытать своего раба распутицей или ливнем.
Юдл-Юргис невидящим взглядом впился сперва в Валюса, затем в проселок, где в отдалении, на обочине, как осиротевшие волчата, стояли Моника и Владас, и по рту выкреста, пылающем от боли и унижения, докрасна накалились слова:
— Ты… ты выродок… пьяница… вор… Это мои дети… Моя земля… мое небо. Тьфу!
И он выплюнул свою боль и свое унижение.
— Я мог бы тебя пристрелить, — сказал Рыжий. — Но лучше… лучше помучайся.
Владас и Моника по-прежнему стояли на проселке.
А Дукис лаял.
И в его лае слышалось проклятие.
Собака проклинала человека.
— Эй ты, старик, — окликнул свадебного музыканта Лейзера наш местечковый полицейский. — У тебя вроде бы скрипка.
— Скрипка, — сказал Лейзер.
— Сыграй что-нибудь, пока остальных пригонят.
— Не могу, — отказался свадебный музыкант Лейзер.
— Врешь.
— Мои руки умерли раньше, чем я, — сказал Лейзер.
— Что ты мелешь? Что ты городишь?
— Это не руки, — сказал свадебный музыкант.
— А что?
— Это, господин полицейский, два надгробия.
Туткус, казалось, еще больше вспотел. Пот полосовал его рыхлое, как только что застывший студень, лицо.
— Разве вы, господин полицейский, не видите?
— Ничего не вижу.
— Это-левое надгробие, а это — правое, — и свадебный музыкант Лейзер по очереди поднял обе руки вверх.
Я смотрел на его руки и думал, какая странная, почти колдовская сила живет в его немощном теле. Скрипка Лейзера в выцветшем потертом футляре лежала на булыжнике, как большой гороховый стручок, и в ней тоже было что-то странное и колдовское.
— Когда-нибудь и ваши руки умрут, — сказал Лейзер. — И вы, господин полицейский, не сможете…
Лейзер опустил руки и замолк.
— Что не смогу?
Свадебный музыкант не отзывался.
— Договаривай, старик! — беззлобно предложил наш местечковый полицейский.
— Стучаться не сможете.
— Куда?
— В чью-нибудь спину… Или окно, — тускло произнес свадебный музыкант Лейзер.
— Мудрец! — похвалил Лейзера наш местечковый полицейский. — Руки, говоришь, надгробия, а скрипку за собой тащишь.