Свечи на ветру — страница 60 из 91

— Скрипка — моя жена. Смычок и струны — мои дети. Кто же бросает детей?

— Мудрец! Ей-богу, мудрец, — потом и снисхождением сиял Туткус.

— Господин полицейский, я вам скажу спасибо, — сказал свадебный музыкант Лейзер.

— За что?

— Убейте меня. И вы совершите благодеяние.

— А что же будет с твоей женой и твоими детишками? — поддел его наш местечковый полицейский.

— Они не пропадут. Убейте меня.

Просьба Лейзера, такая простая и неумолимая, ввергла всех в оцепенение. Мельник Ойзерман засопел крючковатым носом и подавленно отошел в сторонку.

Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда, отрешенно разглядывал носки своих ботинок, пытаясь по ним, как по Моисеевым скрижалям, прочесть совет и предначертание. А служка Хаим подошел к свадебному музыканту и тихо — он еще никогда так тихо не говорил — сказал:

— Стыдись, Лейзер. Смерти можно просить у бога, а не у полицейского.

Около полудня мы слились с колонной, собранной в других местечках. Столько народу мне еще не приходилось видеть. Видеть-то, положим, я видел, но не на проселке, обросшем низкими, чахнущими от жары соснами.

Первый раз такая толпа поразила меня в сороковом году, в июне, когда открылись двери тюрем. Люди талдычили у ворот и радостно выкрикивали какие-то неслыханные, удивительные слова:

— Конституция!

— Революция!

Второй раз они запрудили нашу рыночную площадь, на которой из неструганых досок была наспех сколочена трибуна. Пинхос Коган, сын портного Бенце Когана, выступая после рыбака Виктораса, буравил пальцем местечковый воздух и возглашал:

— Да здравствует Советский Союз!

— Да здравствует Красная Армия!

— Да здравствует свобода!

И все, кроме мельника Ойзермана и лавочника Гольдшмидта, прилежно отвечали:

— Да здравствует!

Сейчас свободой и не пахло, а Красная Армия была далеко от местечка. Только обгорелый танк младшего лейтенанта Когана торчал в кювете, и лесные голуби гнездились в его открытом люке.

Рядом со мной в колонне, у самой обочины, брел Юдл-Юргис. Он все время поглядывал на сосняк, и я догадался, о чем выкрест думает.

Неужто убежит?

Чуть позади ковылял свадебный музыкант Лейзер, а сбоку тащился Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. Еще к нам жались Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом и разувшийся почему-то служка Хаим — то ли башмаки натирали, то ли, бедняга, вспомнил, как шли по пустыне Син наши предки, такие же несчастные, как он.

Прибавилось и конвоиров. Кроме Валюса и Туткуса, появились еще четверо. Не так уж много на полтысячи человек. Но в их полновесных круглых обоймах на каждого было по одной пуле, и эта пуля, а может, еще что-то, невидимое и несмертельное, заставляло колонну течь покорно и бесшумно, как течет под косогором река.

Цепь тянулась от самого горизонта.

Было время, когда я простодушно думал, будто все евреи живут в нашем местечке, будто где-то там, за пожарной каланчой, обитают другие, непохожие существа, и было радостно и немного грустно от мысли, что мы единственные, неповторимые, что, умри мы, с нами кончится весь наш род, и больше не будет ни портных, ни служек, ни столяров, ни могильщиков.

— Он все время следит за вами, — предупредил я Юдла-Юргиса, когда тот — в который уже раз — покосился на сосняк.

— Кто?

— Рыжий!

— Это тебе кажется, — насупился Юдл.-Юргис. — Никто за мной не следит.

— Следит.

— Ну и пусть, — зло бросил трубочист.

Чего он злится, подумал я. О нем же и пекусь. У меня из головы не выходили его дети. Владас и Моникуте. Какие красивые имена… Будь у меня мальчик и девочка, я бы тоже поглядывал на сосняк… Дукис… Дукис… Что значит Дукис?..

Проселок нырнул в низину.

За что же мы так провинились, если собаку, и ту не смей погладить, если цветок на обочине, и тот не вздумай сорвать?

За что же мы так провинились, хотелось крикнуть колонне. Может, там, в десятом, пятнадцатом, двадцатом ряду, шагает себе мудрец, всем головам голова, который ответит. Почему в первый день, как только Красная Армия покинула местечко — нас выволокли на улицу и стали убивать. Почему? Беженка Сарра Ганценмюллер до войны объясняла:

— Потому, что мы евреи.

Ну и что, что мы евреи?

Рыбака Виктораса, нового бургомистра, тоже убили. Но он никогда не был евреем.

В чем дело?

— Потому, что мы за новый строй, — объясняла Сарра.

Чепуха! Лавочник Гольдшмидт никогда не был за новый строй. А его первого… под окнами мануфактурной лавки…

Колонна шла медленно. Над сосняком клубилась пыль.

— Странный вы народ, — сказал Юдл-Юргис. — От одного взгляда падаете в обморок. Я-то вас знаю.

— Кого? — вспылил Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Кого?

— Вас, — с нажимом произнес Юдл-Юргис.

Говорил он по-литовски. А ему в отместку отвечали только по-еврейски.

Неужто Юдл-Юргис за двадцать лет забыл родной язык?

Кем бы ты в жизни ни стал — бургомистром, выкрестом, президентом — разве можно забыть язык, на котором убаюкивали тебя или на чем свет стоит ругали? Зря Юдл-Юргис так выхваляется.

— Вы только посмотрите на него, — мстительно пропел служка Хаим и перекинул через плечо свои башмаки. — Нацепил крест, болтает по-литовски и думает: я не я.

— Реб Хаим, — сказал я, пытаясь предотвратить пожар.

Но окурок, видно, все еще жег дряблую щеку служки.

— На груди у него крест, а в штанах-то… в штанах-то…

— Реб Хаим!

Оставили бы друг друга в покое, подумал я. Никому не сладко. Хаиму и Менделю Шварцу легче. У них хоть детей нет. Ни Владаса, ни Моникуте. А Юдл-Юргис — пусть он даже говорит по-турецки — весь там, за сосняком, со своими детьми, со своей женой, со своей собакой.

У каждого, подумал я, должно быть право выбирать свой крест и свою собаку.

— Он думает, я забыл, как мы у его папаши, Шмерла Цевьяна, выпивохи и водовоза, праздновали обряд обрезания, — не унимался Хаим.

— Господа! Господа! — взмолилась Сарра Ганценмюллер. Она еле волокла затекшие ноги. Тяжелый, невесть чем набитый рюкзак давил ее худые, почти подростковые плечи.

— Я ничего не забыл, — кипятился служка, купая в пыли свои многострадальные ноги. — Всех вас на моем веку обрезали. Всех. — И он торжествующе обвел рукой колонну.

— Положим, не всех, — сказал свадебный музыкант Лейзер и улыбнулся полуослепшими глазами.

— Тебя обрезали не у нас, а в Латвии, — согласился служка.

— Господа, — сгибаясь под ношей, промолвила Сарра Ганценмюллер. — Рядом ребенок.

Вильгельм в коротких штанишках, в чулках-гольфах, обнажавших его белые икры, беспечно вертел в руке палочку. Иногда он подбрасывал ее вверх и ловил, как подстреленную птицу.

— Рядом ребенок, — повторила Сарра. — И потом, разве сейчас время для таких разговоров?

— Может, и не время, — великодушно уступил служка Хаим. — Но кто, прошу прощения, обрезан, у того это, уважаемая, до гробовой доски.

Кто-то захихикал, и этот смех, несмелый и неуместный, почадил над колонной и потух.

— Послушайте, — сказал я Сарре Ганценмюллер.

— Что? — испугалась она.

— Вы женщина. Таскаете такую тяжесть. А у меня пустые руки. Дайте ваш рюкзак!

— Нет, нет, — отмахнулась от моей помощи жена немца-часовщика. — Ни в коем случае.

— Дайте, дайте, — подбодрил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда. — Парень крепкий. Не надорвется.

— Это невозможно.

— Я не убегу, — пошутил я.

— Да, да, — согласилась Сарра, но рюкзак так и не дала.

Но почему? Кому, кому, а мне она вполне может доверить свои пожитки. Кто в тридцать девятом, когда они, сирые, усталые, чужие, перебрались через границу, задарма отдал им всю избу? У них тогда даже миски не было. Да что там миски — ложки деревянной! Ганс Ганценмюллер прихватил из Германии только лупу. Да еще щипцы. Да еще малолетнего сына, названного в честь кайзера Вильгельмом.

— Но почему? — не сдавался я.

Сарра Ганценмюллер была странной женщиной. Местечковые еврейки считали ее чокнутой. Нормальная баба, та и на базар ходит, и в синагогу, и просто рада из дома вырваться, чтобы часок-другой душу отвести. А эта в избе сиднем сидит, вяжет, книжечки читает или протирает оконные стекла. На базар сам немец ходит, ошалело торгуется, придирается ко всему — на него не угодишь — и приговаривает:

— Шайзе… Шудас. Дрек.

Только изредка, по воскресеньям, Сарра Ганценмюллер с сыном Вильгельмом гуляют по парку графа Огинского, где стоит бронзовый памятник. Эка невидаль — граф на лошади! Эка невидаль — деревья и замшелый пруд с водяными лилиями.

— Этот мешок… этот рюкзак… ну как бы это по-еврейски сказать?..

— Скажи по-немецки, мы поймем, — заверил ее Мендель Шварц, гончар и знаток талмуда.

— Фатальный, — сказала Сарра.

— А что такое фатальный? — спросил я, пришибленный собственным невежеством.

— Кто взвалит его на плечи… у того… кайнмаль… не будет дома… тому всю жизнь кочевать… по дорогам… яволь… Как мы… Из Германии в Литву… Из Литвы еще куда-нибудь. А потом еще куда-нибудь. А потом еще… Так мне кажется… Их бин юберцайгт… яволь.

— Ерунда, — сказал я. — Мешок как мешок. Ничего особенного.

И все же у меня сжалось сердце.

Я представил себе, как Сарра Ганценмюллер, привыкшая сиднем сидеть в избе или гулять с сыном по парку графа Огинского, кочует по белу свету. Хочет остановиться и не может. Потому что не в силах сбросить мешок. Прирос к плечам не на день, не на два, навсегда, навеки.

Надо во что бы то ни стало забрать у нее рюкзак, подумал я. Никогда еще меня не захлестывало такое страстное желание что-то сделать, как в эту минуту, на этом проселке, по которому неведомо куда плетется эта безмолвная, эта бездомная, эта бездонная колонна.

Я глянул на спину Сарры Ганценмюллер и вздрогнул. В ярких лучах солнца чужеземный рюкзак, его крепкие ремни, его широкие карманы, добротный диковинный материал показались мне какими-то заклятыми, и желание испытать судьбу, взвалить его на плечи овладело мною с новой силой.