— Было, есть и пребудет во веки веков, — отчеканил Хаим. Странное дело, но он почти не заикался. Стоило ему прикоснуться устами к невидимым, пахнущим благодатью и прощением, одеждам господа, как речь его обретала несвойственную ей стройность, а слова — округлость и накал.
— Кроме имени, требуется еще и сила, — упорствовал свадебный музыкант. — Си-ла!
— Есть у нашего господа, слава богу, и имя, и сила, — пьянел от рвения служка.
— Почему же мы тогда сидим в темноте, когда весь город залит светом? Почему пухнем от голода, когда весь город вытирает рот, и сосед слышит отрыжку соседа? Почему мы должны петь в подземельях, как черви? Почему? — заорал свадебный музыкант Лейзер.
— Черви не поют, — не нашелся что ответить служка.
— У тебя уши блохами и молитвами заложило! Даже червь поет, когда у него в доме праздник!
Казалось, Лейзер спорит не с Хаимом, а с осенью, занавесившей всю улицу Стекольщиков, весь мир тяжелым, в желтых лоскутах, рядном. Голос Лейзера обвевал мое лицо, как ветер, и я слушал его и ловил себя на мысли, какое несчастное счастье быть стариком, когда все меряется иной, неземной, мерой: и хлеб, и страсти, и ярость, которая с каждым днем опадает, как листва с осенних дерев.
В самом деле, почему нас оградили, как скотину? Почему все виноваты, если виноват один?
И кто он, этот «один»?
Мой отец Саул, сложивший свою голову, полную каверзных мыслей, где-то в Испании?
Барон Ротшильд?
Младший лейтенант Коган, явившийся к нам в местечко не на лошади, а на танке?
А может, я сам?
За что нас испокон веков преследуют?
Чем мы хуже других?
— Не слушай его, Даниил, — вторгся в мои раздумья голос Хаима. — Пойдем лучше со мной… На Рудницкую.
— На Рудницкую? — переспросил я, как бы спросонья, еще увязая в своих мыслях, которые вдруг показались мне такими же старыми, как мысли свадебного музыканта Лейзера или служки Хаима. Только одна среди них была молода и звали ее — ЮДИФЬ.
Где она?
Ведь может же так случиться, что пойду вот с Хаимом и встречусь с ней.
Ведь может же так случиться!
— Я кое-что заработал, — похвастался Хаим. — Сложа руки не сидел.
— Он заработал кровать! — напыщенно произнес свадебный музыкант Лейзер. — И байковое одеяло… И подушку без наволочки!..
— У евреев на полу спят только покойники, — вставил Хаим, проглотив насмешку. — Но мы же пока, слава богу, живы.
— Нашел чем гордиться, — буркнул свадебный музыкант Лейзер. — Самые уважаемые люди на свете — мертвецы.
— Пошли, Даниил, — подстегнул меня Хаим.
— Иди, иди, — сказал свадебный музыкант Лейзер. — Помоги ему принести его добро, иначе, неровен час, надорвется, и вторая кила выскочит.
— А у меня ни одной килы нет, — простодушно объявил Хаим и на всякий случай ощупал пах.
— Не там ты ее, блохолов, ищешь, — улыбнулся Лейзер, снова подошел к окну и вперил взгляд в рядно. Перед взглядом старика — я в том ничуть не сомневался — возникли и брат Шайя, и шурин Евель, и конопатый чародей Шахне, флейта которого исторгала из могилы райские звуки, раскалывавшие земную твердь, и певунья Песя Штром, служившая в галантерейной лавке за базаром, где он, Лейзер, никогда ничего не продал и ничего не купил. Пальцы его, бескровные, крючковатые, высохшие, как стебли хрена, забарабанили по стеклу, и на стекле — может, мне померещилось — появилась трещина, которая становилась все шире и шире.
— Зря вы свою скрипку выкинули, реб Лейзер, — сказал я уходя.
Но он ничего не ответил. Вошел на мостки и нырнул с головой в реку.
Я шел по улице Стекольщиков с Хаимом и думал не столько о кровати, сколько о подвале синагоги, где — пусть и без Лейзера — под управлением Менахема Плавина, самозваного дирижера, соберется горсточка евреев. Сядут на сколоченные наспех лавки, направят, как косцы, свои инструменты и заиграют в подполье что-нибудь вроде плясовой, а хор, смешанный хор, затянет старинную песню, какую наши предки певали в египетской неволе или при царе Соломоне, когда у царя Соломона кошки на душе скребли. Может, даже споют колыбельную.
Я никогда не слышал еврейской колыбельной. Никто ее надо мной не певал, некому было. В нашем доме пели только половицы. Какой прок в песне? Какая выгода? Песня — не гусь, ее не ощиплешь, перину ею не набьешь. Правда, дед иногда что-то бормотал себе под нос, но его бормотание так же походило на пение, как фаршированная рыба на живую.
— Я спою тебе колыбельную, — сказала бабушка, оттерев своим задиристым плечом служку Хаима.
— Когда?
— Да хоть сейчас.
— Здесь? На улице?
— А хоть бы здесь.
— Немцы запретили нам петь.
— Мне никто не может запретить.
— Почему?
— Разве ты не слышал, что сказал Лейзер? Мертвым нельзя ничего запретить. Слушай.
И она запела.
Откуда-то из непостижимой дали, из каких-то заколоченных крест-накрест окон сюда на перекресток улицы Стекольщиков и улицы Рудницкой доносилась ее хрипотца:
— Когда вырастешь, вспомнишь, мой маленький,
то крылечко и те завалинки,
может, станешь на радость евреям
не злодеем, а богатеем.
— К чему ты прислушиваешься? — служка Хаим пристально глянул на меня и затеребил бороду. Неужели и в ней озоруют блохи?
— К колыбельной.
— К колыбельной? — рука служки застыла в бороде, как еж во мху.
— А я ничего не слышу. Лейзер прав: у меня молитвами уши заложило. Но разве молитва — не та же колыбельная?
— Не знаю, — сказал я.
— Слушай, слушай. Я не буду тебе мешать, — прошамкал Хаим и принялся шагать как-то странно, вприпрыжку, еще миг, и он перейдет на цыпочки.
Богатеем я не стал. Может, угожу еще в злодеи, — думал я под мерный стук Хаимовых башмаков.
А им сколько лет — его башмакам?
А листьям?
Три тысячи, не меньше.
Кто-то до Хаима топтал его башмаками святую землю где-нибудь в Иудее или Самарии.
Как они попали к нему, только богу и известно, бог их и чинит, и латает.
— Я всем вам заработаю по кровати, — прошептал Хаим. — Будет и у тебя ложе, и у Сарры с Вильгельмом если, конечно, не переедут на другую квартиру… И у Лейзера, хоть он и насмехается надо мной… Лейзер — единственный богохульник, которого я люблю… Не за богохульство, конечно. А за душу… Душа у него, как птица… Что с того, что птица иногда на ермолку гадит? Все же она с крыльями, все же она ближе к господу… Я даже для того… для выкреста… заработаю…
— Как же вы их заработаете? — поинтересовался я, пришибленный добротой служки.
— Молитвой, — ответил Хаим. — Вам нужна скрипка или лопата. А мне ничего, кроме голоса, не нужно… А голос у меня, благодаренье богу, еще есть… пусть подпорченный… но есть…
— Давно ли за молитву платят байковыми одеялами? — поддел я его.
— Кто чем может, тот тем и платит, — пояснил служка. — Сам я ничего не прошу, стыдно. Прихожу и говорю: хотите — я помолюсь за ваших мертвых… И все… Позавчера… на Рудницкой… напротив бани… я помолился за сына… Хапуны вытащили его прямо из постели… из той самой… с байковым одеялом…
Хаим не заикался, а строчил короткими очередями из автомата.
— Завтра, глядишь, отслужу молебен по его сестре… послезавтра по отцу… Народ без пастыря, как стадо верблюдов в пустыне: кто укажет ему путь к колодцу? А раввина в гетто нет. Ты не знаешь, Даниил, куда подевались наши раввины?
Я понятия не имел, куда девались наши раввины. По правде говоря, они меня меньше всего и занимали.
Был у меня пастырь, был раввин —
ЮДИФЬ.
— Ты только, Даниил, мне помоги, и у нас будет не дом, а полная коробочка.
— Чего?
— Всего. Я и стулья добуду, и стол, и даже ширму, для Сарры. Ты себе представить не можешь, сколько вокруг богатства пропадает. Ни за что ни про что… Зря ты, дружок, морщишься… Мы с тобой не грабители, не мародеры. Господь бог на нас не прогневается, если мы кое-чем воспользуемся для своего блага. Все на свете, как подумаешь, когда-то принадлежало мертвым… Воздух, например. Однако же мы им дышим, и никто нас за это не попрекает… Или земля… Сколько по ней мертвых прошло — видимо-невидимо… Однако же она нам пятки не жжет, ходим себе и радуемся… В молодости я и сам мог за грузчика сойти или там за носильщика… В Латвии на фабрике тюки таскал не хуже твоего Иосифа… — разглагольствовал служка. — Вот мы и пришли.
Дом был деревянный, двухэтажный, с прохудившейся крышей. До войны по ней, наверно, разгуливали беременные кошки, солнце слепило им глаза, а по вечерам ветер играл на оголенных стропилах, как на арфе, не то мазурку, не то полонез.
Сейчас в гетто ни одной кошки в помине нет. Ни собаки. Ни голубя.
Ни курицы — прощай, наваристый еврейский бульон с пельменями — «мит креплех»!
Единственную тварь, которую не отняли — это блоха.
И вошь.
Не дай бог обовшивиться! Вшивый еврей во сто крат хуже еврея с блохами.
— Тут-то мы разживемся, — сказал Хаим.
— Я подожду за дверью, — сказал я служке.
Было что-то постыдное в моем появлении тут, в чужом доме, где только позавчера… из-под теплого байкового одеяла… вытащили… сына… может быть, моего погодка… Я не представлял себе, как можно войти в ту комнату, разобрать ту кровать, скатать то одеяло.
— Да ты не бойся, — приободрил меня служка. — Я обо всем договорился. Честь по чести…
— Я не боюсь.
— Не заберем мы, заберут другие.
Хаим толкнул дверь и вошел в комнату.
Я остался на пороге.
— Есть тут кто-нибудь? — услышал я голос Хаима и вздрогнул. Чего я, здоровый пентюх, слоняюсь без дела? На кой черт мне чья-то кровать? Могу преспокойно спать и на полу, на сене, положив под голову свою подушку без наволочки — кулаки. Хватит дурака валять. Надо что-то найти. Любую работу…
— Могильщик умеет только закапывать и делать людей, — вспомнил я слова своего опекуна Иосифа.
Делать? Немцы запретили нам и это.
Беременных хватают в первую очередь.