Свечи на ветру — страница 67 из 91

«И сказал бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю».

Вшами, что ли?

— Есть тут кто-нибудь? — снова возгласил служка.

В комнате никого не было.

Никто не отзывался.

Я шагнул к Хаиму и увидел в тусклом свете осеннего дня четыре аккуратно застеленных, но неживых кровати. Они серели вдоль стен, и комната чем-то напоминала палату в Еврейской больнице, где я навсегда попрощался с моим опекуном могильщиком Иосифом.

На столе, хоть до сумерек было еще далеко, горела керосиновая лампа.

— Странно, — пролопотал Хаим и попытался было задуть ее, как собственную тревогу.

— Не трогайте, пусть горит, — сказал я, чувствуя, как в груди у меня, как маятник, качнулось сердце, и пронзительный скрип заржавевшей цепи, утяжеленной гирями, кольнул уши.

— Мы же договорились. Честь по чести.

— С кем?

— С хозяйкой, — и служка показал на крайнюю кровать.

— Пойдемте отсюда, — предложил я.

— Не понимаю, не понимаю, — виновато пробормотал служка, не двигаясь с места, глядя то на застеленную, обещанную ему кровать, то на беспризорную лампу, отбрасывавшую свой мучительный, почти упругий свет на колышимые дурным предчувствием стены.

Мне хотелось скорее уйти, чтобы не видеть ни этой закопченной лампы со скудным пламенем и обглоданным фитилем, ни этой остывшей постели с байковым одеялом, под которым еще позавчера томился мой погодок, ни этого выщербленного пола, к которому против воли прикипали башмаки — шаг шагнешь и оторвешь подошву, а может, и кожу сдерешь. Как в детстве, меня захлестнуло безотчетное желание бежать, бежать куда глаза глядят, упасть где-нибудь и плакать, не стыдясь своих слез и своего страха перед чьей-то судьбой и мукой.

И вдруг, когда мы с Хаимом уже собрались было уходить, откуда-то, с чердака, что ли, до слуха долетел шорох, и вслед за ним, лишенным всякого смысла, раздался слабый стон, такой же неверный и бессмысленный, как свет керосиновой лампы на непокрытом скатертью столе.

Я поднял глаза.

На печи, свесив ноги, обутые в большие выцветшие галоши, сидела старуха. Волосы у нее были взлохмачены, и седина тлела в сумраке и чадила горем. Постоишь, посмотришь и угоришь.

— Не понимает она по-еврейски, — пожаловалась она, не обращая на нас внимания. — Я и по-польски… и по-литовски… Ходзь ту!.. Ейк ча!..

Старуха кого-то поманила из угла безнадежно, но упрямо.

— Кого вы зовете? — выдохнул служка Хаим.

— Ее, — сказала старуха.

— Кого ее?

— Позавчера приходила… Вчера приходила… А сегодня не идет…

— Вы меня не узнаете? — Хаим подошел к печи и подставил свою голову под галоши, как под божью десницу. — Я служка… Позавчера я отслужил молебен по вашему сыну… Кажется, Алтеру… Вы обещали мне кровать…

— А сегодня она не идет, — снова сказала старуха. — Позавчера приходила… Вчера… Сижу вот и жду…

— Кого вы, любезная, ждете? — чудовищно заикаясь, обратился еще раз к хозяйке Хаим.

— Не надо, — оборвал я его. — Разве вы, реб Хаим, не видите?

— Лучше бы не видеть, — горестно заметил служка, когда старуха угодила ему в голову обутой в галошу ногой.

Галоша упала с ноги, и старуха долго разглядывала ее сверху, как будто ждала, уплывет она или не уплывет.

Старуха рассердилась на нее и пригрозила пальцем. Но галоша ее не слушалась.

Тогда хозяйка спустилась с печи и подтолкнула галошу, как кораблик.

— Пойдемте отсюда, — сказал я Хаиму. — Пойдемте, ради бога!

В одной галоше, прихрамывая, заваливаясь на бок, старуха проковыляла от печи к окну, присела на край неживой кровати и прошептала:

— Спи, Алтер, спи! Не то позову цыгана и он тебя заберет.

Она погладила подушку и хлюпающим шагом, как будто ступала по лужам, добралась до следующей кровати, поправила байковое одеяло и снова прошептала:

— Спи, Мотл, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в свой мешок и заберет.

Затем она двинулась к третьей, опустилась в изголовье, уставилась в спинку и сказала:

— Спи, Нохэмке, спи. Не то позову цыгана, он сунет тебя в мешок и заберет.

У последней кровати старуха сняла с себя оставшуюся галошу, взяла ее на руки, прижала к груди, выкормившей для заречных червей четырех евреев, и стала раскачивать из стороны в сторону.

— А тебе, Мотке, я спою колыбельную. Цыган боится колыбельной и не сунет тебя в торбу.

— Когда вырастешь, вспомнишь, мой маленький,

то крылечко и те завалинки,

может, станешь на радость евреям

богатеем, а не злодеем.

Она раскачивала галошу и без конца повторяла:

— Богатеем, а не злодеем…

Богатеем, а не злодеем…

Богатеем, а не злодеем…

И я не выдержал.

На улице я схватился за деревянный частокол и стал изо всех сил трясти его.

Трясся частокол.

Тряслась земля.

Тряслось небо.

И я трясся вместе с ними.

— Что ты делаешь, Даниил? — услышал я голос служки. — Смотри, у тебя руки в крови!

— Будь они прокляты ваши кровати! Слышите! — закричал я.

— При чем тут кровати? — служка снял на минутку шапку и вытер пот. — Я желал вам всем добра.

Всю жизнь мне желали добра. Все. До единого.

Желал мой опекун могильщик Иосиф, превозносивший лопату, желал часовщик Герман Ганценмюллер, муж Сарры, пытавшийся меня усыновить, желал доктор Гутман, суливший мне золотые горы, чтобы я только исчез из местечка, отправился куда-нибудь в Америку или Палестину. Но, черт бы побрал всех, в лицо я добро так и не видел. У него, должно быть, вообще нет лица. А есть только у горя. Горе никогда не поворачивается спиной. Как эта старуха. Никогда.

— Нет у добра лица, — сказал я Хаиму. — Нет.

Служка съежился, нахлобучил на самые глаза шапку и, пришибленный, поплелся восвояси.

Меня шатало.

Я уходил от Рудницкой все дальше и дальше, но старуха неотступно следовала за мной.

— Спи, Даниил, спи. Не то я позову цыгана, он сунет тебя в свою торбу…

Когда она зажгла эту лампу?

Позавчера?

Вчера?

Тысячу лет назад?

Сколько ей еще гореть? День, два? А может, до скончания века… Может, этот огонь — вечный?

Кум а гер!

Хоц ту!

Ейк ча!

На каком языке говорит смерть?

__________

Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную галоше.

__________

Ничто меня раньше так не радовало в жизни, как первый снег.

— Ангелы линяют, — говаривал дед, и я весь год с нетерпением ждал того дня, когда на нашу землю с легких и благостных ангельских крыл начнет падать славный и несуетный пушок, а я смогу выбежать из дому на улицу, задрать голову, и на мое лицо, как белые бабочки, ласково и ненадолго опустятся осторожные, нестойкие, как всякая радость, хлопья.

Бывало, до вечера заметало все местечко: и дворы, и крыши, и вывески; и мир, укутанный снегом, казался праздничным, справедливым и томительно добрым.

Вот и сейчас выпал первый снег, но радости я не испытывал. Не потому, что на улице Стекольщиков нечем было топить, и не потому, что у меня не было зимней одежды, а потому, что снег напоминал мне Юдифь, наше катание над речкой, бегство к Лейзеру, Ассира.

Боже праведный, думал я, лежа на голом и холодном полу рядом с Юдлом-Юргисом, я согласен умереть, только бы еще раз покататься с ней, поговорить, посмотреть на антоновки, выпирающие из-под ее теплого шерстяного свитера.

Может, и она валяется сейчас где-нибудь на полу, и вездесущие вши копошатся в ее густых и душистых, как мед, волосах, которые можно наматывать на палец.

Совсем недавно, сразу же после того как колонну пригнали в гетто, я встретил наголо остриженную женщину. Она шла по улице Стекольщиков с коромыслом, и ее голова, круглая и теплая, серела на плечах, как камень. Люди сторонились ее, а я плелся за ней до самого колодца, как будто был виноват перед ней и во что бы то ни стало должен был искупить свою вину. Мне нестерпимо хотелось подойти к ней, притронуться рукой к серевшему в осеннем воздухе камню, сказать ей какие-то слова, я и сам не знал, какие — пусть они останутся с ней навсегда, пусть ободрят ее или прогневят, только бы освободиться от них, только бы выплеснуть без промедления, тут же, на улице, пока она не подошла к колодцу.

— Что ты за мной плетешься? — спросила она, не оборачиваясь, распятая на коромысле.

— Так, — ответил я, и у меня свело дыхание.

— Делать тебе нечего.

— Нечего.

Я чувствовал, что говорю не то, что слова мои ей не нужны потому, что, сколько их ни сей, от них ничего не отрастет — ни один волос, ни одна улыбка.

Я торчал у колодца и смотрел, как она медленно, почти торжественно опускает бадью, как равнодушно, словно в забытьи, раскручивает валик, и желание притронуться к ней — к ее обнаженной до локтя руке, к ее прямой, вдруг окаменевшей спине заливало мои щеки жарким и стыдным румянцем.

— Они у тебя… скоро… отрастут, — сказал я.

— Что ты пристал ко мне? — вскрикнула она. — Пошел к черту!

Я оставил ее одну с коромыслом и ведрами, над которыми в воздухе плыли невысказанные слова и серебряные нити паутины, тонкие и невесомые, как ее волосы.

Больше я ее не встречал. Но у меня еще долго саднило сердце и со щек не сходил румянец.

За окнами падал мокрый густой снег. Мороза не было, и я не сомневался: через день-другой сугробы почернеют и растают, и на улице Стекольщиков станет еще грязней, чем раньше. Пусть, лучше грязь, чем мороз.

— Вы не спите, господин Даниил? — окликнул меня в темноте голос Сарры.

Иногда она из больницы приходила на ночь домой, приносила еду и даже таблетки не то от простуды, не то от голода.

— Витамины, — говорила Сарра.

Кроме нее и Вильгельма, никто их не ел: любая еврейская пища должна чем-то пахнуть, а у них никакого запаха не было.

— Вы не спите, господин Даниил?

— Нет, — ответил я.

— Снег, — сказала Сарра. — Не успеешь оглянуться, как наступит рождество.