— В последний раз мне снился лев.
— Какой лев?
— Обыкновенный. С гривой.
— А дальше?
— А дальше был вол.
— А потом?
— А потом медведица.
— Тебе какие-то скотские сны снятся, — раздраженно бросил выкрест и замедлил шаг. Он не любил, когда над ним подтрунивали, и во всем непонятном, недоступном его смятенному разуму, усматривал подвох и посягательство. Ему, видно, нетерпелось, чтобы я расспросил его поподробнее — шутка ли, сама мать приснилась.
— Лежит она как будто рядом, — не выдержал Юдл-Юргис, — и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал!»
— Мать не ту?
— Кто же, дурень, выбирает мать? Ее дает господь. Счастливому — до смерти, несчастному — на память.
— Мне ее господь на память дал.
— Лежит, значит, на полу и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал! Мало тебе было евреек? Мирра, дочь самого мануфактурщика Гольдшмидта, из-за тебя чуть жизни не лишилась… Какую невесту, олух, упустил!»
— А разве… разве ваша мама ее видела?
— Кого? Мирру?
— Вашу жену?
— Моя мать умерла, когда мне еще и четырнадцати не было… словом, тогда я еще был Юдлом…
— Как же она разузнала про вашу женитьбу?
— Это же сон… И потом мертвые рано или поздно все узнают.
— Откуда?
— Помрет знакомый или родственник, пятая вода на киселе, приходит туда и рассказывает… Вот ты, например, сколько на веку зарыл?
— Не считал.
— Ну сколько?
— С полсотни, пожалуй, наберется.
— А моя мать умерла, когда тебя еще на свете не было. Тогда орудовал один Иосиф… Кто-нибудь разболтал ей про меня: евреи и на том свете не умеют держать язык за зубами.
Честно говоря, я ждал разговора о чем угодно — о побеге, о дожде и мраке, но только не о мертвых, не умеющих держать язык за зубами, только не о матери и не о жене.
— Что такой сон значит?
Я понятия не имел, что такой сон значит. Я никогда не отгадывал снов. Снятся, ну и пусть, зачем их отгадывать. Но тревога, снедавшая меня с той минуты, когда мы из рук плюгавого с нарисованной шеей получили свои трудовые свидетельства, улеглась, и стена, отделявшая меня от выкреста, рухнула.
— Что он значит? — переспросил меня Юдл-Юргис.
— Вы увидитесь, — сказал я. Что, трудно соврать, что ли? — Вы обязательно увидитесь.
— С матерью?
— С женой. Увидитесь и будете еще счастливы.
— С чего ты взял?
— В жизни всегда так. Если сон плохой, все оборачивается как нельзя лучше. Если сон хороший, тогда наяву все шиворот-навыворот…
— Ты парень, как молитва. Тебя хочется слушать. Тебе хочется верить. Слова твои хочется повторять.
— Повторяйте на здоровье. Мне не жалко. Я тоже каждый день повторяю как попугай: мы еще увидимся, я еще буду счастлив.
— С кем?
— С ней. С Юдифь.
— Мою сестру звали Юдифь. Она вышла замуж за скорняка и уехала с ним в Бразилию. Там, говорят, скота видимо-невидимо, и кожи дешевле.
— Так зовут только ее.
— Не зря я тебя выбрал в напарники… Ты и веселый, и неглупый, и на еврея не похож..
— Я еврей и евреем останусь.
— Оставайся, — милостиво разрешил Юдл-Юргис. — Каждый должен быть тем, кем хочет. Без всякого принуждения. — И неожиданно добавил: — На Садовой живут мои родственники.
Я затаил дыхание. К чему он клонит?
— То есть они не мои, а жены… Циценасы… Казимерас и Бронислава… Садовая восемь… недалеко от еврейского кладбища…
А мне-то какая разница, чьи они, его или женины, на Садовой ли живут или на Вишневой, Каукенасы они или Циценасы… У меня не то что в городе — в целом мире нет ни одного родственника, хоть бы какой-нибудь, черт бы побрал, махнул до войны в Бразилию или в другую какую «илию».
К чему Юдл-Юргис клонит?
Таким разговорчивым он никогда не был. Он вообще был скуп на слова. Они жили у него в горле, как куры в курятнике, и он редко выпускал их на волю — корма не просят, пусть сидят, не рыпаются, там на воле одни хорьки и лисицы. Выкрест редко разговаривал, но еще реже обращался к кому-нибудь с просьбой. Я во всяком случае ни разу не слышал, чтобы он о чем-нибудь просил.
О чем же собирается попросить он меня, веселого, неглупого и, главное, непохожего на еврея?
Он как себе хочет, а я не сбегу.
Я вернусь в гетто, на улицу Стекольщиков, к беженке Сарре, к свадебному музыканту Лейзеру, к служке Хаиму. К тем сиротам, которых — в количестве тридцати душ — согласен приютить сердобольный доктор Бубнялис, дай бог ему счастья и здоровья!
Верная собака всегда возвращается домой, как бы ее там ни били.
Верная собака не спрашивает, чем ее дома попотчуют. Запах конуры для нее слаще, чем чужой кусок.
— Послушай, Даниил. У меня к тебе просьба. Сходи на Садовую и передай одно-единственное слово.
— Какое?
— Что я жив… Они отвезут его в местечко. Что им стоит съездить туда в какое-нибудь воскресенье… Тридцать два километра… А если через Гайжюнай, то и того меньше…
Тридцать два километра… Боже праведный, тридцать два километра до прошлого… до тех крыш и тех надгробий… Как близко и как далеко!
— Мне самому на Садовой показываться покуда негоже.
Ну вот — еще одно поручение, не комсомольское, не партийное, Юдл-Юргис ни к какой партии не принадлежит, выкресты — это не партия, а уж трубочисты — тем паче.
Дождь усилился. Он падал отвесными полосами, и некуда было от него деться.
— Ты же не сбежишь, — сказал Юдл-Юргис, стараясь задобрить меня.
— А вы уверены?
— Уверен.
— Почему?
— Тебя на свободе никто не ждет.
— А она?
— Юдифь?
— Сама… свобода, — сказал я.
— А что ты будешь с ней делать?.. Женишься на ней? Детишек с ней народишь?.. Ты же сам сказал: останусь до гроба евреем.
— Ну и что?
— На свободе остаться евреем невозможно.
Я дрожал от холода, а может, от обиды. Так вот почему Юдл-Юргис взял меня в напарники! Ему на меня наплевать! Ему главное передать на Садовую одно-единственное слово… Потом он мне скажет: катись!
— Не дрожи, — сказала бабушка. — И не слушай его.
Она вынырнула из темноты, из мягкого бархата или ситца, касаясь меня своим латаным-перелатаным салопом, как гусиным крылом, и мне сразу сделалось теплей, и обида заглохла, как гудок паровоза.
— Не слушай его. Когда один человек в неволе — турок ли, еврей ли, — никто не может считать себя свободным. Разве мы были свободны, когда твой непутевый отец, мой сын Саул, сидел в тюрьме? Мы с тобой тоже сидели в тюрьме. И все местечко сидело. Свобода, она, как небо. Небо не для одной пташки, пусть и с золотым пером. Оно для всех птиц — всех оперений. Весь мир в тюрьме, если хоть один человек за решеткой.
— Дело нешуточное, — сказал Юдл-Юргис. — Подумай!
— Нешуточное, — сказал я, почти решившись. Черт знает, что со мной творится: не могу отказать человеку, когда ему тяжело. А Юдлу-Юргису тяжко. Может, во стократ тяжелей, чем мне. Будь я на его месте, останься Юдифь там, в тридцати двух километрах отсюда, разве я не попросил бы его о том же?
Не утерпел бы, попросил бы.
— Я схожу, — сказал я Юдлу-Юргису.
Незаметно все вокруг ожило. То тут, то там стали собираться люди. Они возникали в темноте, как бесплотные видения, сотканные из дождя, из осенней, облетавшей с осиротевших дерев листвы, из низких рваных туч, едва обрызганных известкой рассвета.
Как и мы, они шли на работу: одни, колонной, в город, на аэродром, где, коченея на ветру, воздвигали ангары для немецких самолетов, другие — в мастерские гетто, где шили для солдат Гитлера одежду — зима обещала быть затяжной и суровой — тачали для них сапоги, чтоб им сквозь русскую землю провалиться.
До ворот оставалось шагов сто, двести. В первую очередь часовые пропустят в город колонну, бредущую на аэродром, а потом уж нас с Юдлом-Юргисом.
Может быть, я просчитался. Может, лучше шагать бы с теми, кто строит на ветру ангары, а не с человеком, которого я толком и не знаю. В самом деле, что мне известно о Юдле-Юргисе? Что он крестился из любви к женщине, отрекся от своего рода-племени, от своего дома, свел в могилу отца, Шмерла Цевьяна… Но разве тех, из колонны, я знаю? И потом, одно дело дымоход, начиненный сажей, а другое дело самолет, начиненный смертью. Куда он, ждущий своего часа, полетит?
И потом еще Пранас… детдом… доктор Бубнялис. Попробуй договорись с золотарями, если тебя на аэродроме даже помочиться не отпускают без конвойного, стоит, гадина, и слушает твою музыку, и погоняет тебя, как бы ты, не дай бог, не отморозил на ветру…
— Если бы ты только, Даниил, знал, как я соскучился по саже.
Оказывается, и по саже можно соскучиться. Чудеса, и только.
— Иногда мне кажется, что я на крыше и помру, — продолжал Юдл-Юргис, когда мы вплотную подошли к воротам. — Вытащу ведерко и упаду… Какой-нибудь воробьишко заберется ко мне на грудь и зачирикает… Чик-чирик… Чик-чирик… Прямо-таки смешно.
— Что смешно?
— Воробей меня переживет.
Колонна медленно сочилась в ворота.
— Стой! — остановил нас мужской голос, показавшийся мне удивительно знакомым.
Мы остановились.
— Кто такие?
— Трубочисты, — ответил Юдл-Юргис.
— Документы! — приказал тот же голос, и я почувствовал противную слабость. Голос вошел в мои уши, растормошил что-то давнее и очень близкое. Неужели, обомлел я, неужели?
Ассир?
Часовой стоял ко мне спиной, и мне было страшно ошибиться, обознаться, ослышаться. Если мне не померещилось, я брошусь к нему на шею, обниму его и, может, даже расплачусь.
— Мой напарник, — буркнул Юдл-Юргис, и часовой повернулся ко мне.
Ассир!
Сын мясника Гилельса, незадачливый зять нашего местечкового пристава, в полицейской форме, с голубой повязкой на рукаве, с резиновой плеткой, рядом с немцем у ворот гетто!
— Ты?
— Я.
— Живой, чертяка?
— Живой.
Мы стояли друг против друга, и не было на свете счастливее нас, даже плетка не мешала нашему счастью.
— Переменил профессию?