Свечи на ветру — страница 72 из 91

— В последний раз мне снился лев.

— Какой лев?

— Обыкновенный. С гривой.

— А дальше?

— А дальше был вол.

— А потом?

— А потом медведица.

— Тебе какие-то скотские сны снятся, — раздраженно бросил выкрест и замедлил шаг. Он не любил, когда над ним подтрунивали, и во всем непонятном, недоступном его смятенному разуму, усматривал подвох и посягательство. Ему, видно, нетерпелось, чтобы я расспросил его поподробнее — шутка ли, сама мать приснилась.

— Лежит она как будто рядом, — не выдержал Юдл-Юргис, — и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал!»

— Мать не ту?

— Кто же, дурень, выбирает мать? Ее дает господь. Счастливому — до смерти, несчастному — на память.

— Мне ее господь на память дал.

— Лежит, значит, на полу и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал! Мало тебе было евреек? Мирра, дочь самого мануфактурщика Гольдшмидта, из-за тебя чуть жизни не лишилась… Какую невесту, олух, упустил!»

— А разве… разве ваша мама ее видела?

— Кого? Мирру?

— Вашу жену?

— Моя мать умерла, когда мне еще и четырнадцати не было… словом, тогда я еще был Юдлом…

— Как же она разузнала про вашу женитьбу?

— Это же сон… И потом мертвые рано или поздно все узнают.

— Откуда?

— Помрет знакомый или родственник, пятая вода на киселе, приходит туда и рассказывает… Вот ты, например, сколько на веку зарыл?

— Не считал.

— Ну сколько?

— С полсотни, пожалуй, наберется.

— А моя мать умерла, когда тебя еще на свете не было. Тогда орудовал один Иосиф… Кто-нибудь разболтал ей про меня: евреи и на том свете не умеют держать язык за зубами.

Честно говоря, я ждал разговора о чем угодно — о побеге, о дожде и мраке, но только не о мертвых, не умеющих держать язык за зубами, только не о матери и не о жене.

— Что такой сон значит?

Я понятия не имел, что такой сон значит. Я никогда не отгадывал снов. Снятся, ну и пусть, зачем их отгадывать. Но тревога, снедавшая меня с той минуты, когда мы из рук плюгавого с нарисованной шеей получили свои трудовые свидетельства, улеглась, и стена, отделявшая меня от выкреста, рухнула.

— Что он значит? — переспросил меня Юдл-Юргис.

— Вы увидитесь, — сказал я. Что, трудно соврать, что ли? — Вы обязательно увидитесь.

— С матерью?

— С женой. Увидитесь и будете еще счастливы.

— С чего ты взял?

— В жизни всегда так. Если сон плохой, все оборачивается как нельзя лучше. Если сон хороший, тогда наяву все шиворот-навыворот…

— Ты парень, как молитва. Тебя хочется слушать. Тебе хочется верить. Слова твои хочется повторять.

— Повторяйте на здоровье. Мне не жалко. Я тоже каждый день повторяю как попугай: мы еще увидимся, я еще буду счастлив.

— С кем?

— С ней. С Юдифь.

— Мою сестру звали Юдифь. Она вышла замуж за скорняка и уехала с ним в Бразилию. Там, говорят, скота видимо-невидимо, и кожи дешевле.

— Так зовут только ее.

— Не зря я тебя выбрал в напарники… Ты и веселый, и неглупый, и на еврея не похож..

— Я еврей и евреем останусь.

— Оставайся, — милостиво разрешил Юдл-Юргис. — Каждый должен быть тем, кем хочет. Без всякого принуждения. — И неожиданно добавил: — На Садовой живут мои родственники.

Я затаил дыхание. К чему он клонит?

— То есть они не мои, а жены… Циценасы… Казимерас и Бронислава… Садовая восемь… недалеко от еврейского кладбища…

А мне-то какая разница, чьи они, его или женины, на Садовой ли живут или на Вишневой, Каукенасы они или Циценасы… У меня не то что в городе — в целом мире нет ни одного родственника, хоть бы какой-нибудь, черт бы побрал, махнул до войны в Бразилию или в другую какую «илию».

К чему Юдл-Юргис клонит?

Таким разговорчивым он никогда не был. Он вообще был скуп на слова. Они жили у него в горле, как куры в курятнике, и он редко выпускал их на волю — корма не просят, пусть сидят, не рыпаются, там на воле одни хорьки и лисицы. Выкрест редко разговаривал, но еще реже обращался к кому-нибудь с просьбой. Я во всяком случае ни разу не слышал, чтобы он о чем-нибудь просил.

О чем же собирается попросить он меня, веселого, неглупого и, главное, непохожего на еврея?

Он как себе хочет, а я не сбегу.

Я вернусь в гетто, на улицу Стекольщиков, к беженке Сарре, к свадебному музыканту Лейзеру, к служке Хаиму. К тем сиротам, которых — в количестве тридцати душ — согласен приютить сердобольный доктор Бубнялис, дай бог ему счастья и здоровья!

Верная собака всегда возвращается домой, как бы ее там ни били.

Верная собака не спрашивает, чем ее дома попотчуют. Запах конуры для нее слаще, чем чужой кусок.

— Послушай, Даниил. У меня к тебе просьба. Сходи на Садовую и передай одно-единственное слово.

— Какое?

— Что я жив… Они отвезут его в местечко. Что им стоит съездить туда в какое-нибудь воскресенье… Тридцать два километра… А если через Гайжюнай, то и того меньше…

Тридцать два километра… Боже праведный, тридцать два километра до прошлого… до тех крыш и тех надгробий… Как близко и как далеко!

— Мне самому на Садовой показываться покуда негоже.

Ну вот — еще одно поручение, не комсомольское, не партийное, Юдл-Юргис ни к какой партии не принадлежит, выкресты — это не партия, а уж трубочисты — тем паче.

Дождь усилился. Он падал отвесными полосами, и некуда было от него деться.

— Ты же не сбежишь, — сказал Юдл-Юргис, стараясь задобрить меня.

— А вы уверены?

— Уверен.

— Почему?

— Тебя на свободе никто не ждет.

— А она?

— Юдифь?

— Сама… свобода, — сказал я.

— А что ты будешь с ней делать?.. Женишься на ней? Детишек с ней народишь?.. Ты же сам сказал: останусь до гроба евреем.

— Ну и что?

— На свободе остаться евреем невозможно.

Я дрожал от холода, а может, от обиды. Так вот почему Юдл-Юргис взял меня в напарники! Ему на меня наплевать! Ему главное передать на Садовую одно-единственное слово… Потом он мне скажет: катись!

— Не дрожи, — сказала бабушка. — И не слушай его.

Она вынырнула из темноты, из мягкого бархата или ситца, касаясь меня своим латаным-перелатаным салопом, как гусиным крылом, и мне сразу сделалось теплей, и обида заглохла, как гудок паровоза.

— Не слушай его. Когда один человек в неволе — турок ли, еврей ли, — никто не может считать себя свободным. Разве мы были свободны, когда твой непутевый отец, мой сын Саул, сидел в тюрьме? Мы с тобой тоже сидели в тюрьме. И все местечко сидело. Свобода, она, как небо. Небо не для одной пташки, пусть и с золотым пером. Оно для всех птиц — всех оперений. Весь мир в тюрьме, если хоть один человек за решеткой.

— Дело нешуточное, — сказал Юдл-Юргис. — Подумай!

— Нешуточное, — сказал я, почти решившись. Черт знает, что со мной творится: не могу отказать человеку, когда ему тяжело. А Юдлу-Юргису тяжко. Может, во стократ тяжелей, чем мне. Будь я на его месте, останься Юдифь там, в тридцати двух километрах отсюда, разве я не попросил бы его о том же?

Не утерпел бы, попросил бы.

— Я схожу, — сказал я Юдлу-Юргису.

Незаметно все вокруг ожило. То тут, то там стали собираться люди. Они возникали в темноте, как бесплотные видения, сотканные из дождя, из осенней, облетавшей с осиротевших дерев листвы, из низких рваных туч, едва обрызганных известкой рассвета.

Как и мы, они шли на работу: одни, колонной, в город, на аэродром, где, коченея на ветру, воздвигали ангары для немецких самолетов, другие — в мастерские гетто, где шили для солдат Гитлера одежду — зима обещала быть затяжной и суровой — тачали для них сапоги, чтоб им сквозь русскую землю провалиться.

До ворот оставалось шагов сто, двести. В первую очередь часовые пропустят в город колонну, бредущую на аэродром, а потом уж нас с Юдлом-Юргисом.

Может быть, я просчитался. Может, лучше шагать бы с теми, кто строит на ветру ангары, а не с человеком, которого я толком и не знаю. В самом деле, что мне известно о Юдле-Юргисе? Что он крестился из любви к женщине, отрекся от своего рода-племени, от своего дома, свел в могилу отца, Шмерла Цевьяна… Но разве тех, из колонны, я знаю? И потом, одно дело дымоход, начиненный сажей, а другое дело самолет, начиненный смертью. Куда он, ждущий своего часа, полетит?

И потом еще Пранас… детдом… доктор Бубнялис. Попробуй договорись с золотарями, если тебя на аэродроме даже помочиться не отпускают без конвойного, стоит, гадина, и слушает твою музыку, и погоняет тебя, как бы ты, не дай бог, не отморозил на ветру…

— Если бы ты только, Даниил, знал, как я соскучился по саже.

Оказывается, и по саже можно соскучиться. Чудеса, и только.

— Иногда мне кажется, что я на крыше и помру, — продолжал Юдл-Юргис, когда мы вплотную подошли к воротам. — Вытащу ведерко и упаду… Какой-нибудь воробьишко заберется ко мне на грудь и зачирикает… Чик-чирик… Чик-чирик… Прямо-таки смешно.

— Что смешно?

— Воробей меня переживет.

Колонна медленно сочилась в ворота.

— Стой! — остановил нас мужской голос, показавшийся мне удивительно знакомым.

Мы остановились.

— Кто такие?

— Трубочисты, — ответил Юдл-Юргис.

— Документы! — приказал тот же голос, и я почувствовал противную слабость. Голос вошел в мои уши, растормошил что-то давнее и очень близкое. Неужели, обомлел я, неужели?

Ассир?

Часовой стоял ко мне спиной, и мне было страшно ошибиться, обознаться, ослышаться. Если мне не померещилось, я брошусь к нему на шею, обниму его и, может, даже расплачусь.

— Мой напарник, — буркнул Юдл-Юргис, и часовой повернулся ко мне.

Ассир!

Сын мясника Гилельса, незадачливый зять нашего местечкового пристава, в полицейской форме, с голубой повязкой на рукаве, с резиновой плеткой, рядом с немцем у ворот гетто!

— Ты?

— Я.

— Живой, чертяка?

— Живой.

Мы стояли друг против друга, и не было на свете счастливее нас, даже плетка не мешала нашему счастью.

— Переменил профессию?