— Ты что-то скрываешь от меня, Даниил, — просто заговорил выкрест.
В его тоне не чувствовалось ни упрека, ни угрозы. Мол, я бы на твоем месте поступил так же, но когда-нибудь… когда-нибудь все выяснится… тайное, так сказать, станет явным… и ты будешь испытывать неловкость, как при внезапно зажженном свете…
— По-моему, ты парень прямой… честный… Ну?
Я молчал.
— Ты мне соврал?
— Я там не был, — сказал я.
— А полушубок?
— Полушубок?.. Я украл его… На кладбище… Там мужики валили надгробья…
— Этот полушубок… этот полушубок мой, — тихо произнес Юдл-Юргис.
— Ваш?
— Когда-то я привез его Вацлавасу на рождество… Они всегда бедно жили… Вацлавас все пропивал… все до последнего цента…
Я привалился к трубе. Слышно было, как в ней гудит ветер. А может, это во мне что-то гудело — мое смятение, моя жалость, мой испуг.
— Вор из тебя не получился, — подытожил выкрест.
Мы стояли с ним среди чердачного хлама, развороченных ящиков, кусков заржавевшей жести, брошенного тряпья, обрывков газет с хорошими, давно минувшими новостями, и сами были какие-то минувшие, захламленные, только тряхни, и мы рассыпемся, пыль заклубится столбом, осядет и въестся в эту рвань, в эту ржавчину, в эту мертвечину. Чердак все сужался, крыша его опускалась все ниже, все время хотелось пригнуть голову, которой человек так легкомысленно и так рьяно дорожит. Кому она, к черту, нужна? Кому нужен этот горб, этот гроб, в котором мы ежеминутно хороним свои порывы и свои надежды?
— Я соврал, — сказал я. — Брониславы дома не было.
— А он?
— Он без нее не решает…
— Почему ты мне сразу не сказал… тогда… у водокачки?..
— Боялся.
— Чего?
— Я не умею валить надгробья… Я подумал: пусть хоть они останутся… надгробья…
— По-твоему, моя — жена… мои дети — это надгробья?
— Не знаю, — сказал я.
Я вдруг почувствовал, как внутри все стало пусто до икоты, до рвоты, но Юдл-Юргис против ожидания принял удар спокойно, как будто мои слова относились не к нему, а к кому-то другому. Вот и пойми человека!
— Что ты посоветуешь?
Я пожал плечами.
— Проще всего бежать. Но что с ними будет?.. Ведь могут схватить всех… Ведь могут?
— Могут.
— А спрятаться — не спрячешься…. В собаку не превратишься… Если бы можно было превратиться — я бы не раздумывал, я бы побежал… Прибежал бы на двор, забрался бы в конуру и каждое утро, каждый божий день ждал бы, когда они выйдут из дома… она… Владас… Моникуте… Я бы вертелся у их ног… я бы прыгал им на шею… Для всех, для родственников, для соседей я был бы псом… Саргисом… Маргисом, а для них был бы отцом и мужем…
— Не отчаивайтесь, — сказал я. — Кончится война, и вы вернетесь…
— Война кончается не для всех… А вдруг она меня не дождется. Кто же станет ждать еврея?..
Первый раз я от него такое слышу, поймал я себя на мысли. Первый раз. Раньше он избегал о себе так говорить, раньше бы у него это клещами не вырвали. С того дня, когда его окрестили в костеле, Юдл-Юргис себя евреем не считал да и другие его не считали. Он был для всех, и для ксендза, и для раввина, трубочистом. Его так и звали в местечке: Юдл-Юргис-трубочист.
— Жена ждет мужа, мать — сына. А кто он — не имеет значения, — сказал я.
— Думаешь?
— Так должно быть.
— Как должно быть, никогда не будет. Никогда.
— Зачем же тогда жить?
От ответа Юдла-Юргиса избавил профессор математики, самый прилежный его ученик.
— Я не опоздал? — спросил он, распахнув дверь чердака.
— Нет, — сказал выкрест.
— До войны я всегда был пунктуальным, — заметил профессор. — И от других требовал пунктуальности… Я готов… Я весь внимание.
Я был уверен, что после нашего разговора Юдл-Юргис не станет заниматься со своим пунктуальным учеником, но выкрест приосанился и сказал:
— Прошу, господин профессор… Сегодня мы с вами поговорим об устройстве дымоходов… Дымоходы бывают разные…
Профессор вытащил из-за пазухи своего демисезонного пальто блокнот, достал из нагрудного кармана пиджака карандаш, опробовал его и принялся записывать слова злополучного учителя.
Юдл-Юргис поглядывал, как быстро, без запинки бежит по шуршащей бумаге карандаш, и это шуршание как бы завораживало его. Он говорил, пересыпая свою речь восклицаниями, всякими мудреностями, даже поговорками, сбивался, начинал с начала, извинялся перед учеником, но в его, болотного цвета, глазах зыбучей ряской зеленела тоска, в которую он проваливался, и некому — ни на улице Стекольщиков, ни на Садовой — некому было протянуть руку, чтобы он не увяз.
Профессор строчил карандашом, Юдл-Юргис распространялся о дымоходах, а я смотрел на них, и еще одной каплей стало больше в Еврейском море…
На ратуше развевался немецкий флаг со свастикой, напоминавшей вычерченные мелом и полустертые ботинками классы на нашем местечковом тротуаре. Что она обозначала, я не знал, но впечатление производила скверное. Не то что серп и молот. Серпом жнут, молотом куют, а что делают со свастикой?
За два с лишним года у нас сменились три флага, и это, наверно, еще не конец.
Когда-то мануфактурщик Гольдшмидт, глядя, как дворник прикрепляет к его кирпичному дому новое полотнище, сказал:
— Сшил бы ты лучше из него, Казимерас, для себя рубаху. Меньше красоты, больше пользы.
В самом деле, что за польза от флага?
С минуты на минуту должен был прийти Пранас. Он задерживался, и я уже начал беспокоиться, не приключилось ли с ним чего-нибудь, работа у него, прямо скажем, опасная, белым фельдшерским халатом никого не проведешь. Если Пранукас сейчас попадется, он тюрьмой не отделается.
Мимо меня сновали прохожие.
Процокала девица, улыбнулась мне.
И я ей улыбнулся.
Куда она спешит? На свидание? На службу?
Подошел слепой с клюкой, попросил:
— Переведите меня, пожалуйста, на другую сторону улицы.
Разве откажешь слепому?
Я взял его под руку и повел.
— Ты кто? — спросил он.
— Я?.. Владас…
— Чем занимаешься?
— Работаю на фабрике.
— На какой?
— На мебельной.
Меня вдруг охватило странное и обидное волнение. Чего ради он затеял допрос?.. Какое ему дело, как меня зовут, на какой фабрике я работаю. Пусть скажет спасибо, и баста…
— А почему у тебя голос дрожит? — не унимался слепец.
— У меня? Дрожит?..
— И говоришь ты не чисто… с акцентом… У слепых абсолютный слух… я сразу усек…
Брось его, брось его, нашептывал голос. И — деру, пока не поздно… Пока он не передал тебя в лапы полиции… Он как-нибудь сам доберется на другую сторону улицы, мостовая пуста, ни одной машины, под колеса не попадет, а ты попадешь… попадешь…
Слепой еще крепче сжал мою руку. У него не только слух абсолютный, но и сила, просто силища. Того и гляди, сплющит тебя, раздавит.
— Пан мыслешь, же я естем вариатем?
Бежать! Бежать!
Я вырвал руку, оставил слепого посреди мостовой и, пока он не опомнился, юркнул в толпу прохожих.
— Еврей! Держите еврея! — сотрясал улицу высокий дискант.
Слепец тыкал клюкой в воздух, как в мостовую.
Прохожие останавливались и, словно по уговору, забыв про свои заботы, про свою службу, про свои пути-дороги, разглядывали друг друга — носы, глаза, волосы — и следовали дальше.
А слепой размахивал палкой и кричал:
— Держите еврея! Держите еврея!
Наконец он замолк и сам растворился в толпе.
Боже праведный, думал я, прячась за углом, неужели в этом мире без опаски для жизни нельзя перевести на другую сторону улицы слепого?
Чем ему так досадили евреи?
Глаза ему выкололи?
Детей забрали?
Что за проклятие, что за вина лежит на нас?..
Я и не заметил, как пришел Пранас.
— Ты чего тут прячешься, горе-конспиратор? — прошептал он. — Так ты, дружок, сразу обратишь на себя внимание.
— Да я тут чуть не попался!..
Пранас оглянулся.
— Как?
— Слепого переводил на другую сторону улицы, а его, видишь ли, покоробило мое литовское произношение.
— Зачем же ты с ним вступил в разговоры?
— Человек спрашивает — я отвечаю…
— Впредь ты, дружок, будешь умнее.
— Умней — нет. Осторожнее.
— Сматываемся отсюда, — сказал Пранас. — Сейчас слепой может оказаться зрячим, а зрячий — слепым.
— Слепых зрячих больше. Вон их сколько! — кивнул я на толпу. — Неужели они не видят, что вокруг них творится?
— Видеть мало. Действовать надо. Действовать. Пошли, товарищ поводырь!
Мы дошли до парка, того самого, где я, возвращаясь от Циценасов, пьяный, спал на скамейке, выбрали укромный уголок, у самой речки, и примостились на как бы опрысканной охрой и выскобленной осенью траве.
Речка навевала покой.
На противоположном берегу бродила белая и счастливая коза. Она лениво пощипывала скудную охру и время от времени запрокидывала вверх свою легкую красивую голову, подолгу что-то высматривая в холодном небе. Видно, и у нее были какие-то сокровенные козьи мечты, а может статься, и молитвы. Только уж если господь бог круглый год глух к человеку, то на что может рассчитывать поздней осенью коза?
— Я принес тебе письмо, — сказал Пранас, щекоча меня былинкой.
— От кого?
— От доктора Бубнялиса.
— Мне?.. Не щекотись!
— Ты передашь его Абелю Авербуху, директору еврейского приюта… — Пранас что-то вывел былинкой на моей щеке.
— Что ты щекотишься?
— Я написал у тебя на щеке фамилию: Абель Авербух…
— Может, ты и письмо туда перепишешь…
— Письмо заклеено… Ладно, не обижайся, — сказал Пранас и бросил былинку в речку.
— Хорошо, — сказал я. — Передам.
— Не так-то это просто… Абель Авербух ушел со своими сиротами под землю…
— Ну уж оттуда я его не выкопаю.
— А его выкапывать нечего. Он иногда сам показывается на поверхности… Всплывает, так сказать, за продовольствием, за лекарствами…
— У меня есть знакомая медсестра. Сарра. Жена часовщика из Германии.