— Для праздника, — сказал я.
— Какой же под землей праздник? — спросил директор приюта. — Сейчас я быстренько повторю с ними урок и буду к вашим услугам…
И Абель Авербух прошел в класс.
— Что у нас сегодня, дети? — услышал я его голос.
— Вы обещали, господин учитель, рассказать сказку, — выкрикнул кто-то. Может быть, тот самый, отыскавший меня своими огромными воспаленными глазами в щели между ящиками.
— Вам бы только сказки, — пожурил выскочку Абель Авербух. — А кто за вас азбуку выучит?
— Азбуку потом, — не унимался баламут.
— Будет вам и сказка. Никуда она не денется. Соркин, к доске!
Я метнул взгляд поверх ящиков на другую половину погреба, в класс, но никакой доски не увидел.
— Возьми мел и пиши: алеф, бейс, гимл, далед, — продиктовал директор приюта.
Но и мела я не увидел.
— Не удивляйтесь, — перехватила мой взгляд Злата. — В нашей школе нет ни доски, ни мела… О тетрадях и учебниках и говорить нечего.
— Как же вы их учите?
— Так, — сказала Злата. — Пальцы заменяют и мел, и карандаш. Главное, считает Абель, воображение и прилежание.
У отсыревшей стены погреба топтался тщедушный мальчуган лет семи-восьми в непомерно длинных штанах. Он что-то царапал на ней ногтем, то и дело поворачивался к Абелю Авербуху, смотрел на него и безуспешно пытался стереть рукавом с растерянного лица свой курносый нос, как будто тот был виновником всех его мытарств и ошибок.
— Садись, Соркин, — разочарованно проворчал Абель Авербух. — Второй раз я тебя вызываю к доске и второй раз ты ничего не знаешь. Тебе не стыдно?
— Стыдно, господин учитель.
— Как же ты собираешься жить на свете таким невеждой?
— А я не собираюсь…
— Быть невеждой?
— Жить, господин учитель.
— Дурак, — сказал Абель Авербух. — Чтоб к завтрему знал всю азбуку назубок. Понял?
— Понял, господин учитель.
— А сегодня останешься без обеда. Я не намерен кормить лентяев. Мильштейн! — вызвал он к доске другого ученика. — Покажи этому лодырю, как пишется алеф!
— Неужели он действительно оставит его без обеда? — спросил я у Златы.
— Без обеда останутся все, — сообщила она.
— Почему?
— Потому что его нет.
— Какой смысл тогда наказывать?
— Все, считает Абель, должно быть как в подлинной жизни: и поощрения, и наказания. Скоро кончатся уроки, и он куда-нибудь отправится с детьми на экскурсию.
— Куда?
— В Тракай. Или к морю… Впрочем, к морю он уже их возил на прошлой неделе. Рассказывал им про китов и про янтарь. А в древней столице Литвы они еще, кажется, не были.
— Ты мне мешаешь, Злата, — бросил из-за ящиков директор приюта. — Продолжай, Мильштейн, продолжай!
Мильштейн выводил на голой стене древнееврейские буквы, Абель Авербух придирчиво следил за его давно не стриженным ногтем и, довольный, качал головой.
— У тебя, Мильштейн, почерк библейского писца. Ты родной язык не посрамишь.
— Спасибо, господин учитель.
— Не за что меня благодарить. Не за что. А теперь давайте вместе. Повторяйте за мной: алеф…
— Алеф!
— ...Бейс.
— Бейс!
— ...Гимл.
— Гимл!
— …Далед.
— Далед!
Я слушал, как ломкие детские голоса выводят под сводами винного погреба причудливые звуки старинной азбуки, глядел на сутулого Абеля Авербуха, размахивающего своими неуклюжими, но звучными руками, на застывшую Злату, безотказную, как эхо, и не мог отделаться от ощущения какого-то зыбкого сна, где все: и люди, и предметы предстают в своем первозданном, еще не оформившемся обличье, сталкиваются, наползают друг на друга, тают и снова появляются, точно утренние облака, чей ход предопределен и непредвиден — только что они струились над тобой, и вот уже их нет, как ни задирай голову и как ни разыскивай их на небосклоне.
Ощущение сна еще усиливалось от игры в жизнь, в ту, давно минувшую, с ее янтарем и китами, с ее наказаниями и поощрениями, обедами и отметками. Неоспоримо реальными казались только пенсне на пупырчатом носу Абеля Авербуха, мусорные волосы его сестры и помощницы Златы и пустые ящики из-под расхищенного и наспех распитого вина.
Неужто будет еще и сказка?
Сказку сказывать Абель Авербух не стал. Закончив с азбукой, он проверил познания своих учеников в арифметике и принялся толковать с ними про строение Вселенной.
Нашел место, подумал я, прислушиваясь к неторопливому, как бы заговаривающему хворь, говору. В винном погребе, в сыром и затхлом подземелье про строение Вселенной?! Что они поймут о Солнце, о звездах? Что они поймут о Земле?
— Земля вертится вокруг солнца, — Абель Авербух, как глобус, погладил круглую и прилежную голову своего любимчика Мильштейна. — За год она совершает триста шестьдесят пять оборотов… В високосный год число оборотов увеличивается на один…
— И мы вертимся, господин учитель?
— И мы, Мильштейн.
— И немцы?
— И немцы.
— Вертелись бы они лучше одни, господин учитель.
— Ты умница, Мильштейн. Но так не бывает. Все вертятся вместе: праведники и негодяи, мудрецы и невежды, великаны и пигмеи.
— И долго так будет?
— Как, Мильштейн?
— Долго мы будем вместе с ними… с немцами… вертеться?
— Не знаю. Но до следующей облавы наверняка… Стричься вам пора, — неожиданно заключил директор приюта. — Заросли, как дикари… Придется привести парикмахера, пусть вас обкарнает.
— А тот, с кем вы пришли, кто? — спросил любимчик Абеля Авербуха.
— Все-то тебе знать надо, — пристыдил его директор приюта.
Спасибо Мильштейну. Если бы не он, Абель Авербух и не вспомнил бы обо мне. Он бы и дальше толковал про Вселенную, про Млечный путь, про Большую Медведицу и прочие неземные дива.
— Злата, — спохватился Абель Авербух. — Расскажи им какую-нибудь сказку, пока я побеседую с гостем.
И директор подземного приюта, громыхая ящиками, вышел из класса.
— После облавы мои ребятишки совсем разленились, — посетовал он. — Не хотят учиться, и все… А учиться надо в любых условиях. В любых. До самой смерти.
— Да, — сказал я, не соглашаясь с ним в душе. Разве я не ленился бы? Еще как бы ленился. Есть нечего, играть негде, с утра до вечера дыши сыростью и зловонием, слепни от темноты, едва подкрашенной светом фонаря, как свекольный суп сметаной, слушай рассказы про солнце, про звезды и томись.
Звезды?
Если и увидишь их, то на один миг, когда сидишь с расстегнутыми штанами на корточках где-то среди щебня, а из люка высовывается невзрачная, как мусор, голова Златы и торопит тебя обратно, в подземелье.
— История наша кишмя кишит облавами… Кто их только не устраивал на нас. Римляне, испанцы… — продолжал Абель Авербух. — Сколько было напастей, а мы учились, писали книги, открывали новые звезды на небе и новые пути на земле.
— Господин учитель, — начал я, волнуясь. — Если вы согласитесь, то ваших сирот постригут на воле.
— Я был бы безмерно счастлив, — ответил Абель Авербух.
— Их постригут и помоют.
— Уж и не помню, когда мы последний раз были в бане. Кажется, до войны. Я мылся вместе с ними. Они плескались, орали, хлестали меня веником. Всегда приятно отхлестать своего учителя. Вы не испытывали такого удовольствия?
— Нет.
Из класса доносился голос Златы, тихий, безропотный, как бы умащенный воском:
— Олоферн пригласил всех полководцев и начальников войска Ассирийского, отсчитал для сражения сто двадцать тысяч отборных мужей и двенадцать тысяч конных стрелков… взял много верблюдов, ослов и мулов…
— У доктора Бубнялиса они будут сыты и одеты, — заверил я Абеля Авербуха. — Если вы только согласитесь…
— Я никогда не возражал против того, чтобы мои дети были сыты и одеты, — заметил он.
— И если вам не жалко азбуки…
— Азбуки? — Абель Авербух сдвинул с переносицы пенсне и глянул на меня раздетыми, подернутыми поволокой старости, глазами. — Азбуки мне не жаль. Я понимаю: у доктора Бубнялиса они будут учить другую… Ну и что? Кто же жертвует жизнью ради буквы?.. Своей жизнью еще можно, но чужой… Чужой — нельзя. Но как… как они к нему попадут?.. За руку их не выведешь, в мешке не вынесешь… Ты, что, Мильштейн, подслушиваешь?
— Я не подслушиваю, господин учитель, — отозвался его любимчик. — Я как раз вместе с Юдифь пролез в шатер Олоферна. Сейчас мы его будем убивать.
С Юдифь?
Абель Авербух отвел меня в угол и сказал:
— Я согласен. В гетто они все равно погибнут. Если не в облаве, то от голода. Я могу научить их письму и счету. Могу объяснить строение Вселенной. Но я бессилен их защитить и обеспечить им место под солнцем. Не стоит себя обманывать… И их не стоит… Прав мудрец: «Настанет день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы, и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось, и помрачатся смотрящие в окно». Каждый день я встаю с одной единственной мыслью… каждое утро говорю себе: «Хватит, Абель, руки вверх!» И начинаю все сначала… Что я без них?.. Старый больной чурбан… Сорок лет жизни отдано им без остатка… Нет, я ни о чем не жалею… ни о чем… Я и письмо порвал потому, что не выношу жалости и высокопарной интеллигентской дребедени… Мы с Златой никогда не умели жить для себя… Но разве мы одни такие на свете? Для кого растет лес? Для кого течет река? Для кого светят звезды? Чем ты крупней, тем щедрее отдача. Только вошь живет для себя, только паук, хотя и он нет-нет да совершит благодеяние — поймает в свою сеть заразную мошку… Вы уж извините меня за мой монолог, но я давно ни с кем не разговаривал… просил, вымаливал… ругался… А душа… душа, любезный Даниил, как паводок: ей хочется излиться.
Абель Авербух замолк, окинул взглядом погреб, прислушался к негромкому рассказу сестры и добавил:
— Итак, чем я могу быть полезен?
— Вы… вы должны их подготовить… убедить…
— В чем убедить?
— Видите ли, господин учитель… Дело тут не простое… А вдруг они откажутся лезть…
— Куда?
У меня пересохло во рту. В него словно напихали наждачной бумаги.