Свечи на ветру — страница 85 из 91

— Куда? — повторил директор приюта, и хрусталики его пенсне прожгли меня, засмолив ребра.

— Бочка золотаря не шатер Олоферна, — решился я.

— Что?

— Я говорю: бочка золотаря не шатер Олоферна.

— Так вы их, стало быть, в бочках… как дерьмо?

— Другого выхода, к сожалению, нет, — сказал я.

— Это невозможно.

— Почему?

— Вы еще спрашиваете?.. Это же варварство! Это же надругательство над личностью!..

— Господин учитель! От дерьма личность еще отмоется, а вот от смерти — никогда.

Я стал горячо и сбивчиво расписывать ему преимущества нашей затеи. Все продумано до мельчайших деталей, все надежно, риск, конечно, имеется, но провала… провала не будет… Особенно я напирал на баню, на силу воды и мыла. Когда же вода и мыло не помогли, я ни с того ни с сего перекинулся на сравнения, уподобил бочку пеленкам: там, мол, тоже приходится по-всякому, однако же всю жизнь ими не разит.

Абель Авербух ни разу меня не перебил и по тому, как он слушал, я понял: дело табак.

Тем не менее я как заведенный гнул свое. Я ссылался на его слова о милосердии, доказывал, льстил, умолял. Что поделаешь, если только таким способом можно обеспечить место под солнцем невежде Соркину, любимчику Мильштейну и тем, кого я не знаю по имени и кому он без остатка отдал столько долгих лет?

— Я отвечаю за них перед богом, — сказал Абель Авербух и осекся. — Что ж вы молчите?

— А что тут говорить?

— Я думал, вы скажете: «Бога нет».

— Раз вы перед ним отвечаете, значит, он есть, — не стал я его злить.

— Есть, любезный Даниил. Но он сейчас в отпуске.

— Бог в отпуске?

— Да. И замещает его дьявол.

На другой половине погреба прикончили Олоферна, отрубили ему голову и повесили — для всеобщего обозрения — на зубчатую стену. Радостно звучали тимпаны, восторженно пели кимвалы.

Голос Златы дрожал:

— И сказала Юдифь: горе тем, кто восстает на род мой, господь отомстит им в день суда, пошлет огонь и червей на их тела, и они будут чувствовать боль и плакать вечно.

— Значит, вы отказываетесь, господин Авербух? — спросил я, пока господь посылал свой огонь и своих червей. — Я вас правильно понял?

— Я не отказываюсь, — процедил директор приюта. — Я должен посоветоваться… С сестрой и с ними. Пусть решают сами… Подождите минутку.

К великому моему удивлению, совет длился недолго.

— Десять — за, один — против, — объявил вернувшийся Абель Авербух. — Так и передайте доктору Бубнялису. Пусть присылает своих золотарей.

— Может, вы уговорите и того, кто против.

— Вряд ли… Мильштейн решил остаться с нами.

— Но…

— Он для бочки слишком велик. Вымахал почти до потолка. Когда же вы, любезный Даниил, приедете со своими варварами?

— Скоро.

— Я хотел бы сопровождать их… Я хотел бы поговорить с доктором Бубнялисом… дать ему некоторые наставления… Все-таки я проработал со своими ребятишками семь лет… Знаю каждого, как облупленного… Соркин, например, сластена… Цейтлин — фантазер. Крут — врунишка… Как вы считаете, я смогу сойти за гавновоза?

— Абель! — возмутилась Злата. — Что с тобой?

— Могу? — набычился директор приюта.

— Вполне, — ответил я. — Только пенсне.

— Пенсне я ликвидирую. А нос?

— Что нос?

— Нос подходящий?

— Нормальный.

— А глаза? А уши? А задница? — распалился Абель Авербух. — Господи боже мой! Что за мир? Что за время, если ворота свободы распахиваются не перед любовью, не перед мудростью, а перед дерьмом?

Абель Авербух еще больше ссутулился, как будто подставил плечи в ожидании ноши, и вот впервые за шестьдесят лет ее взвалили — одну бочку, вторую… Сколько?

— Не поверите, любезный Даниил, но иногда чертовски хочется взять в руки что-то огнестрельное и пару раз пальнуть по Вселенной!..

Он поднялся со мной по лестнице, откинул люк, выпустил меня, и седая его голова еще долго торчала среди руин, как затерявшееся в звездной пыли светило.

С тяжелым сердцем возвращался я из подземного приюта. Несмотря на уговор, меня одолевали сомнения. Что, если Абель Авербух в последний момент передумает, откажется от своего слова и никого не отдаст? Уж очень они странные оба: и он, и его сестрица Злата. Путешествуют под землей к морю, пишут без карандаша и мела, рассуждают о Вселенной, восторгаются подвигами бесстрашной вдовы Юдифь, сражаются с Навуходоносором.

Пригонишь телегу на развалины винной лавки, а тебе вдруг скажут:

— Поворачивай оглобли! Никакого Бубнялиса мы знать не хотим. Разве ты не видишь: мы сейчас веселимся пред святилищем в Иерусалиме. Олоферн убит! Навуходоносор повержен.

И не смей перечить, не убеждай, что их главный враг живет не в великом городе Ниневии, а тут, в десяти шагах от винной лавки, что рыскает он не на коне, не в золотом шлеме, а в каске, и что зовут его не Навуходоносор, а Ганс или Фридрих. Или Вильгельм.

Если Абель Авербух нарушит свое слово, все наши усилия пропадут даром. Где мы возьмем других детей? Кто их нам даст?..

Нет, успокаивал я себя, нет, все будет в порядке. Абель Авербух понимает, какая угроза нависла над его сиротами. Абель Авербух пока еще в здравом уме, хотя в погребе легко свихнуться.

Я, конечно, соврал, когда сказал, что он может вполне сойти за золотаря, он даже на водовоза не похож, вожжи ему в руки не сунешь, на передок не усадишь… И дело тут не в пенсне. Абеля Авербуха подведет осанка. С такой осанкой далеко не уедешь: либо лошадь встанет на дыбы и сбросит тебя, либо часовой, заподозрив неладное, остановит.

Придется им попрощаться внизу, в погребе. Или у телеги, пока дети не заберутся в бочку. Ну, а встречу с доктором Бубнялисом можно устроить попозже, если Абелю Авербуху позарез нужно дать ему кое-какие наставления. Впрочем, так ли уж важно доктору Бубнялису знать, что Соркин не только невежда, но и сластена, а Крут — врунишка.

Я шел и думал о том, что станет с Абелем Авербухом, когда он останется один с Златой и умницей Мильштейном. Подыщет себе другое жилье? Наконец-то выберется на свет божий из подземелья? А может… Может, наберет десять новых сирот и уведет под землю. Сиротами гетто никогда не оскудеет.

Как и вдовами.

Как и вдовцами.

Уведет, и опять Злата начнет рассказывать небылицы про великий город Ниневию, про его грозного царя Навуходоносора, и опять Абель будет разучивать с ними азбуку:

— Алеф!

— Бейс!

— Гимл!

— Далед!

Я и сам не заметил, как заговорил вслух, осыпая прохожих буквами, как в веселый праздник симхес-тойрес леденцами.

Прохожие оборачивались и пожимали плечами.

Разве им объяснишь, что я не сумасшедший?

Можно, конечно, предложить Абелю Авербуху поступить в хедер к Юдлу-Юргису и сделаться за короткий срок трубочистом. Но он только поднимет меня на смех. Сорок долгих лет чистил мозги и души. И вдруг — дымоход!..

Чем больше я думал об Абеле Авербухе, тем сильней угнетало меня сознание бессмысленности и тщеты нашей затеи. Допустим, все пойдет, как по маслу, допустим, он не передумает, отдаст всех детей — даже Мильштейна — ну и что?

Ложкой моря не вычерпаешь.

Разве можно вывезти на двух телегах, в двух бочках всех, кому грозит погибель?

В кузове грузовика умещаются пятьдесят человек, а в бочке?

Вымахал до потолка — погибай!

Кашляешь — погибай!

Чихаешь — погибай!

Бочка не должна ни чихать, ни кашлять, ни плакать, ни стонать.

И потом, сколько на свете таких докторов, как Бубнялис? Его детдом не резиновый, не растянешь.

— Ты не на базаре, Даниил, — услышал я голос бабушки. — Это там ведут счет на штуки: одна курица, две свиньи, десять яиц… Разве ты штука?

— Нет.

— И Соркин, хоть он и невежда… и доктор Бубнялис, хоть он в целом городе один — не штука… Кто считает людей на штуки, тот не любит людей. Потому что штуку можно прирезать, как свинью, ощипать, как гуся, выжать, как сыр… А человека нельзя.

— Можно, — сказал я. — Ты раньше сама говорила. Помнишь, у церкви?

— Раньше я была дурой. Живые, Даниил, всегда глупее мертвых.

Она растворилась среди прохожих, только запах остался от ее замусоленного салопа, от ее рта, никогда не знавшего ни устали, ни пощады.

Когда я вошел в дом, то первым, кого я увидел, был служка Хаим. Он стоял на кухне и приколачивал к стене добытый молитвой рукомойник. Рукомойник был старый, с облезлой эмалью и заржавевшим поршнем. Приколотив его, Хаим отложил в сторону молоток, выплюнул изо рта, как зуб, лишний гвоздь, налил в бачок воду и принялся мыть свои сухие старательные руки. Он мыл их долго, неистово дергая заржавевший поршень, смачно причмокивая губами и восхищенно глядя на обильную извилистую струйку.

— Благодать! — приговаривал он. — Благодать!

Служка вытер руки о штанины, победно оглядел рукомойник и сказал:

— У меня для тебя новость, Даниил.

Слова служки прошли мимо моего сознания, не задев его, не вызвав ни интереса, ни любопытства. Я давно привык к его новостям. Опять, наверно, что-нибудь про синагогу, про объявившегося раввина или про его заступника господа бога.

— Твой напарник удрал, — сообщил Хаим.

— Юдл-Юргис?

— Для кого Юргис, а для меня Юдл…

— Как удрал?

— А как люди удирают?.. Открывают дверь и — поминай как звали…

— Он что-нибудь вам сказал?

— Я, говорит, пошел домой. Я, говорит, больше не могу. Простите, говорит, за все… И вы, и Даниил… Я, говорит, оставляю ему ведро, метлу и веревку… пусть работает и будет счастлив…

Мое молчание, видно, покоробило служку.

— Ты, я вижу, расстроился?

— Да, — сказал я.

Уход Юдла-Юргиса с новой силой всколыхнул во мне чувство смутной, до конца не осознанной, но томившей меня вины, как будто я мог помочь ему и не помог, как будто мог отвратить от беды и не отвратил. Боже праведный, с каких пор родной дом, жена и дети стали бедой? С каких пор?

— Напрасно ты расстраиваешься, — утешил меня служка. — По-моему, это не самая большая потеря в твоей жизни. Проживешь и без него… Только ты не подумай, будто моими устами говорит месть… За что я ему должен мстить? За окурок? Да меня и не такими огнями жгли и в молодости, и позже… За то, что он изменил нашей вере? Он хотя бы изменил ей открыто, а сколько таких, которые не верны ей в душе? Стоят в синагоге у амвона, молятся, а веры у них ни на грош… Юдл Цевьян — несчастный человек. Он не свой и не чужой… А так жить трудно… очень трудно… Может, его не схватят. Может, он доберется до дома… Я помолюсь за него…