Свечи на ветру — страница 86 из 91

— До дома-то он доберется, — сказал я.

— Это главное, — заметил служка. — А там можно и умереть… Все на свете мечтают о чем-то… ты… Сарра… Лейзер… И я, Даниил, мечтаю… Тебе, наверно, смешно?

— Мечты не бывают смешными.

— Я понимаю: смешной бывает жизнь… вроде моей… И все-таки я мечтаю…

— О чем же, реб Хаим?

Мысли мои были заняты выкрестом, но мне не хотелось обижать служку, таким взволнованным и откровенным он бывает редко.

— Я мечтаю наколоть дров, — сказал Хаим.

— Вы их наколете.

— Я мечтаю натопить печь…

— Вы ее натопите.

— Я мечтаю помыть пол в синагоге… там… в нашем местечке…

— Вы его помоете.

— Помыть и умереть… Но прежде надо вернуться.

— Мы вернемся, реб Хаим.

— Ты еще можешь…

— И вы… и вы…

— Если бог будет милостив и я вернусь, то я отдам тебе, Даниил, все свечные огарки. Лепи кого хочешь, пусть твой грех зачтется мне.

— Спасибо, реб Хаим.

— Придешь?

— Приду.

— Как тебе нравится рукомойник? — в сильном волнении спросил служка.

— Замечательная вещь, — похвалил я.

— Сарра обещала принести из больницы мыло. Тогда мы, Даниил, заживем!

Хаим снова подошел к рукомойнику, снова дернул поршень, порадовался извилистой струйке, которая, казалось, освежила не столько его загрубевшие руки, сколько дерн его души.

— Пойду отнесу соседям молоток, — сказал он и незаметно выскользнул за дверь.

Я прошел из кухни в комнату.

В углу торчало ведерко.

На полу сытым ужом свернулась веревка. И метелка скалила свои почерневшие прутья, как клыки.

Все его наследство, подумал я о Юдле-Юргисе. Вскочил на подножку и уехал. Поезд быстро домчит его до местечка. Туда и пешком можно за день дойти. Тридцать два километра. Сперва по шоссе, потом по большаку. А если через Гайжюнай, если проселками, то и того ближе. Да поможет ему бог!

Я не осуждал выкреста. Разве запретишь человеку вернуться домой? Пусть ценой собственной жизни — разве запретишь?

Жди меня Юдифь в тридцати двух километрах от улицы Стекольщиков или в ста тридцати двух, я бы тоже удрал, я бы тоже ни с кем не посчитался.

Ни с кем бы не посчитался? А сироты Абеля Авербуха?

Юдл-Юргис должен был меня предупредить. Как-никак, мы работали с ним на пару, мы дали слово тому плюгавому из отдела труда, а у него, у плюгавого, хорошая память. Вдруг явится и спросит:

— Где твой напарник?

Что я ему отвечу? Ушел домой? Соскучился по жене и детишкам?

Плюгавому начхать на наших жен и на наших детишек. Закон есть закон, особенно если он установлен теми, кому они, плюгавые, служат.

Долго же Хаим отдает молоток! Сидит, наверно, и точит лясы с соседом.

Пойти и мне к нему, что ли? Развеяться, забыться.

Наш сосед — сапожник. Он и два его сына тачают в мастерской гетто сапоги для солдат. Они шьют их без мерки, как на покойников.

— Мерку с них снимут на месте, — говорит сапожник. — Уложат в России и снимут.

И хитро улыбается.

Он такой — в карман за словом не лезет. Острослов! Живчик!

В молодости, лет двадцать тому назад, служил якобы в красной коннице, на Украине.

— У меня, — говорит он, — дома… в Мариямполе… шашка на стене осталась. Сам Буденный подарил.

— Не за храбрость подарил, а за сапоги, — уверяет Хаим.

Где же он?

В присутствии Хаима я чувствовал себя уверенней. А когда остался один, раскис.

Чего я, собственно, боюсь?

Может, плюгавый и не вспомнит про Юдла-Юргиса. Может, еще все обойдется.

Главное — не лишиться возможности выходить без конвоя в город.

В городе Пранас. В городе Юдифь.

В конце концов возьму себе в напарники профессора математики или сахарозаводчика Эйдельмана. Все равно я умею и знаю больше их. И с равновесием у меня в порядке, равновесием меня бог не обидел, могу спокойно пройти по натянутому канату или с закрытыми глазами по бревну: толкни — не покачнусь.

С Эйдельманом, пожалуй, лучше. Пусть он и не ахти какой смекалистый, но в жизни всякое может случиться. Все еще может опрокинуться вверх дном. Мир шатается, как пьяница. Если после войны Эйдельману вернут его завод, я смогу без страха класть в чай не одну ложечку сахара, а сколько мне заблагорассудится. Эйдельман не забудет нашей совместной работы.

Кажется, кто-то идет.

Хаим?

Эйдельман! Легок на помине!

Сахарозаводчик долго, по старой привычке, вытирает на пороге ботинки. Ботинки довоенные, на толстой кожаной подошве, с тупыми бульдожьими носами. Не чета моей рвани, в дырах пальцы видны.

Если приглядеться, Эйдельман и сам чуть смахивает на бульдога. У него крупный тяжелый подбородок, как будто к лицу подвешена гиря; большие уши, тусклые и в набрякших прожилках, как лопушный лист; кривые короткие ноги с жирными трефными, как свинина, икрами.

— Где наш предводитель? — спрашивает он, глядя себе под ноги.

Я не знаю, что ему ответить.

— Забрали?

— Нет.

— Он обещал достать мне ведро и метлу.

И Эйдельман косится на наследство выкреста.

— Раньше я мог достать все. Вплоть до птичьего молока, — хорохорится Эйдельман. — Раньше я мог купить пол-Литвы! Лес, рощу… А сейчас попробуй раздобудь вшивую метелку!

— Господин Эйдельман, — перебиваю я его. — Может, вы мне скажете, почему Гитлер выбрал именно нас, евреев?

— Почему? — сахарозаводчик упирает в меня свой подбородок-гирю. — Потому что мы вечные козлы отпущения. Ганс спрашивает, почему у него нет хлеба. Ему отвечают: виноваты евреи. Фридрих спрашивает, почему его сын беспробудно пьет. Ему отвечают: виноваты евреи. Вольфганг спрашивает, почему его не приняли в университет: виноваты евреи… Юден… Фер-флюхте юден…

— А когда нас не станет, кто будет виноват?

— Кого-нибудь найдут… Куда же все-таки девался наш предводитель?

— Он мне ничего не сказал.

— Стало быть, занятий сегодня не будет.

— Не будет.

Я все еще не решаюсь сказать ему правду. Подождем до завтра.

— Приходите завтра, — говорю я.

— Дорог каждый день, — говорит Эйдельман. — Я слышал, готовится новая облава. Сведения из надежных источников. Я хотел бы как можно скорее закончить курс и взяться за работу… Трубочистов и сантехников они не трогают. Но не переучиваться же мне на сантехника… Удостоверение я уже купил…

Интересно, сколько он отвалил плюгавому?

— В крайнем случае, — говорю я, — доучитесь сами.

Бог с ней, с лишней ложечкой сахара. Стоит ли из-за нее связываться с человеком, который мог купить пол-Литвы? Или рощу, чтобы превратить ее в метелку?.. Подыщу себе другого напарника, того же профессора математики, будем с ним на крыше решать задачки. Пусть не сладко, но зато надежно и интересно.

За окном бесчинствовала осень. Ветер устроил облаву на последние листья.

Ветер — их Гитлер, подумал я. Не жди от него пощады, не жди.

Как только закрылась дверь за сахарозаводчиком Эйдельманом, пришел свадебный музыкант Лейзер.

— Ну и погода, — сказал он. — Пробирает до костей.

Я зажег керосиновую лампу, и свадебный музыкант Лейзер стал греть над ней закоченевшие руки.

— Слышал? — спросил он меня.

— Что?

— Будет, говорят, облава… На сей раз на стариков… Смешно…

Я не понимал, что тут смешного, и свадебный музыкант Лейзер объяснил:

— Кто же охотится на набитые трухой чучела? Кто же тратит на них дробь?..

Наконец явился Хаим.

— Слышали? — двинулся он на нас.

— Слышали, — ответил свадебный музыкант Лейзер. — Приготовь саван.

— А что? — заморгал глазами Хаим. — У тебя есть другое средство?

— Давайте отварим картошку, — примирил я их. — Вы, наверное, голодны?

— Одним Бетховеном сыт не будешь, — усмехнулся свадебный музыкант Лейзер.

— Я достал у раввина щепотку соли, — служка Хаим полез в карман, извлек оттуда тряпицу и благоговейно развернул ее, как тору. — На один раз хватит.

Каждый день он что-нибудь доставал и тащил в дом. Если не кровать, то рукомойник, если не керосин, то соль. Я просто диву давался его сметливости.

— Мог бы попросить и селедки, — подзадорил Хаима свадебный музыкант Лейзер. — Перед смертью всегда хочется солененького… Тебе не хочется?

— Нет, — выпучил глаза Хаим.

— Жаль, — заметил свадебный музыкант Лейзер.

Они еще долго спорили о раввине, о смерти, о селедке. А я ссыпал в чугунок остаток картошки, заработанной у пани Куцувны, поставил его на плиту, поджег бумагой сырые поленья и стал ждать, пока закипит вода.

Огонь разгорался медленно. Скупые сполохи падали на пол, и пыль казалась россыпью золота.

Что теперь делает Юдл-Юргис, думал я, подбадривая огонь железной кочережкой. Наверное, забрался в постель и милуется со своей Оной. Шутка сказать — полгода в разлуке, полгода в неведении и в страхе. Наверное, он целует ее, и рожок переплетается с лютней, как одна гроздь винограда с другой. А за стеной, в соседней комнате, спят на топчане, голова к голове, Владас и Моникуте. Они еще ничего не знают — проспали его приход. А в конуре ворочается Дукис — не от блох, а от счастья. Собаки тоже бывают счастливыми. Может, даже чаще, чем мы.

В чугунке забулькала вода.

Боже праведный, как много порой значит такое бесхитростное, такое незлобивое бульканье! Слушаешь, и мысли твои освобождаются от скорлупы, как спелые каштаны, и катятся легко и звонко, и мир кажется новорожденным и не враждебным, и нет в нем ни облав, ни подземелий, ни голода, ни смертей, только простор без конца и края, только синь, только свет во все небо.

В комнате запахло вареной картофельной шелухой.

Я слил воду и понес чугунок на стол.

Мы ели стоя, потому что не на всех еще служка Хаим раздобыл стулья, и было что-то в нашей трапезе от вечернего молебна.

Даже чавканье Хаима не портило молитвенной тишины.

Никто не спешил. Никто ни с кем не спорил. Все вдруг подобрели, простили друг другу грехи и обиды и были спаяны молчанием, как обетом.