Свечи на ветру — страница 9 из 91

Элиазар уныло шел впереди. Он уже не плакал; но стал еще тише, чем прежде. А лицо его покрылось желтизной, какой осень метит листья. Он смотрел себе под ноги, словно надеялся найти оброненную монету или боялся провалиться в яму.

— Я побежал, — засуетился бабушкин племянник. — Ко мне за шляпкой придут…

Бабушка не стала его задерживать, и мы свернули на другую улицу.

— Учись, Даниил, — сказала она.

— Чему? — не понял я.

— Господь бог наказывает человека за доброту, если, кроме нее, у него за душой ничего нет.

— А что у него должно быть за душой?

— Сила, чтобы защитить ее.

— Душу?

— Доброту. Доброта без силы, как мужчина без женщины — ничего не родит…

Бабушка, конечно же, намекнула на своего племянника. Но мне больше не хотелось о нем думать. Мы приехали не для того, чтобы ночевать у него на дерюге и смотреть, как его убивают. Я так и выложил бабушке:

— Когда мы в конце концов пойдем в тюрьму?

— Посоветуемся еще с парикмахером.

— С каким парикмахером?

— В городе живет двоюродный брат господина Дамского. В парикмахерской все знают, как и к кому попасть, как просить, как подмазать… Вот его адрес… Совет умного человека не повредит.

Парикмахерская двоюродного брата Дамского была расположена в самом центре города и заманчиво сверкала большими стеклянными окнами. На одном окне была нарисована тонконогая женщина невиданной красоты с пышной прической и сигаретой в накрашенных пальцах, на другом — улыбающийся господин, чисто выбритый, аккуратно постриженный с фетровой шляпой в руке, а на третьем — два близнеца: мальчик и девочка.

Перед тремя зеркалами хлопотали мастера. Когда мы с бабушкой вошли в парикмахерскую, один из них повернулся и сказал:

— Мы уже, кажется, сегодня вам подавали.

— Что подавали? — спросила бабушка, пытаясь угадать, который из них и есть двоюродный брат Дамского.

— Милостыню, — сказал мастер и стал обмахивать белой салфеткой клиента.

— Я желаю видеть Дамского! — посуровела бабушка.

— Хозяин! — закричал мастер, и я слышал, как он по-литовски шепнул соседу: — Боже, какой я идиот! Я, кажется, его мамашу принял за нищенку.

— А почему его мамаша не может быть нищенкой? — ответил другой мастер. — Очень даже может быть.

Но тут из соседней комнаты вышел хозяин — двоюродный брат Дамского. Он был невероятно толст — толстый нос, толстые губы, даже уши, и те были толстые. Городской Дамский впился глазами в бабушку и сказал:

— Я вас слушаю, мадам.

— Привет вам от вашего братца, — смутилась бабушка.

— Очень рад. Очень рад… У меня для него есть подарок… Дядя из Америки ему бритву прислал.

В комнате городского Дамского тоже стояло зеркало и кресло, но принимал здесь он, видно, не каждого.

— Такой бритвой не стыдно самого господина президента побрить. Она бреет, как смерть.

Городской Дамский открыл шкафчик и достал оттуда бритву в футляре.

— Будьте спокойны. Я ее спрячу сюда, — сказала бабушка и выпятила свою плоскую грудь.

— Как он там, в глуши, поживает? — осведомился городской Дамский.

— Внука моего в ученики взял. Покажись, Даниил!

Я показался.

Толстяк похлопал меня по спине и заявил:

— Литва — Европа. А что нужно Европе?

Бабушка не знала, что нужно Европе, а я радовался, что он не стал рассматривать мой мизинец.

— Европе нужны парикмахеры, — продолжал городской Дамский. — Очень много парикмахеров, — толстяк взял пульверизатор и великодушно опрыскал мои кудри. В комнате запахло местечковым Дамским. — А вы в город, мадам, надолго?

— На день.

— Только на день?

— Гуси ждут, — сказала бабушка.

— Кто?

— Я, видите ли, перины набиваю, — сказала старуха. — А в город я приехала к сыну.

— Где ваш сын, мадам, работает?

— Он пока не работает. Он пока сидит.

— Пока сидит?

— В тюрьме он, — вздохнула бабушка. — Восемь лет не виделись. Перед смертью решила к нему съездить… внука показать… Без него вырос.

— Д-а-а, — протянул толстяк. — Все мы из-за них страдаем.

— И у вас сын в тюрьме? — посочувствовала ему бабушка.

— У меня дочь.

— Дочь в тюрьме?

— Да нет, — отмахнулся городской Дамский. — Никого у меня там нет.

— Отчего же вы тогда страдаете?

— Отчего я страдаю? Сейчас я вам скажу, — городской Дамский посмотрел в зеркало, насупил брови. — Во всем мы же сами виноваты… Да, да… Суемся не в свое дело, мадам. Сами не умеем жить, а других учим. У самих над головой крыши нет, а в чужом доме мебель передвигаем… Забираемся на бочку и произносим громовые речи о справедливости, о революции и еще черт знает о чем… Если Литве нужна справедливость, она ее и без нашей помощи добудет… Зачем нам слыть бунтовщиками, шпионами, подрывателями основ, когда мы можем спокойно прожить свою жизнь парикмахерами, портными, шорниками, лавочниками… Зачем?

От гнева хозяин парикмахерской стал еще толще — ярость раздувала его грудь и щеки. Бабушка слушала его, не перебивая, а я разглядывал в зеркале свои надушенные кудри.

— Наше дело не революции, наше дело — стричь и брить, шить и латать, ощипывать гусей и набивать перины. За это нам скажут только спасибо.

— Я в этом плохо разбираюсь, — сказала бабушка. — Но я очень хотела бы перед смертью увидеть своего Саула. Вы мне не можете помочь?

— В каком смысле?

— В парикмахерскую заходят всякие люди. Может, у вас есть знакомый начальник?

— Господин Шюпшинскас мог бы кое-что сделать. Но он заходит ко мне по вторникам и пятницам. А сегодня какой день?

— Понедельник.

— Если вы до завтрашнего дня не добьетесь свидания, — сказал городской Дамский, — я переговорю с ним. Они — не звери. С ними всегда договориться можно.

— Спасибо.

— А сыну от моего имени передайте, чтобы занялся более доходным делом, чем переустройство мира. Каким мир был, таким останется. Каким мы его нашли, так мы его и оставим. Другим он никогда не будет. Пусть местечковые Марксы зарубят себе это на носу! Привет моему брату. Желаю удачи.

Толстяк проводил бабушку до самых дверей и даже пожал ей руку.

— До тюрьмы неблизко. Наймите извозчика, — посоветовал хозяин парикмахерской. — Таскаться в такую даль да еще с ношей, — толстяк просверлил заплывшими от жира глазками деревянный сундучок. — За пятьдесят центов вас домчат мигом. Из уважения к вашей старости я оплачу дорогу.

— Мы как-нибудь сами, — зарделась бабушка. Она лучше умрет на месте, чем возьмет у него деньги. Деньги надо заработать.

— Возьмите, возьмите! Мы должны помогать друг другу.

— Я не старая, — сказала бабушка. — И ноги у меня быстрые, как у лошади.

Что верно, то верно, подумал я и посетовал, что бабушка отказалась от его денег. Я бы этого толстяка раздел до нитки, с удовольствием ограбил бы, я вынес бы из парикмахерской все: зеркала, мыло, салфетки, пузырьки с одеколоном, кресла. Я бы оставил ему только толстый живот и щеки и еще больше бы надул их, чтобы они лопнули, как мыльный пузырь.

— Если ты будешь слушаться господина Дамского, упражнять свой мизинец, ты станешь таким богатым и умным, как его двоюродный брат, — сказала бабушка, когда мы очутились на улице среди шума, сутолоки, домов, автомобилей, бесконечной вереницы окон, уставленных всякой всячиной.

Я промолчал. Зачем огорчать бабушку? Я не буду слушаться господина Дамского. Я не буду упражнять свой мизинец. У меня не будет парикмахерского заведения ни в местечке, ни в городе. Я лучше стану местечковым Марксом (а кто он такой?), залезу на бочку и буду произносить громовые речи, пока не охрипну.

У церкви бабушка присела на скамейку отдохнуть. Она поставила сундучок на землю — первый раз за два дня, до этого она всегда держала его на коленях — и почему-то стала щупать свою плоскую грудь.

— Что-то болит, холера, — сказала она тихо.

За оградой, на паперти, старухи, похожие на бабушку, продавали картинки и свечи, желтые и тонкие, как ножки водяных лилий. Я прислонился к ограде и издали принялся рассматривать поблескивавшие на солнце картинки. На них был нарисован полуголый человек в исподнем белье, приколоченный к дереву. Голова его была откинута назад, а из ран сочилась багровая, как малярная краска, кровь.

— Бабушка, кто он такой? — спросил я, когда она прогнала меня от ограды.

— Кто?

— Тот, кого они продают, — я показал на старух, мирно сидевших на паперти.

— Христос.

— А почему его приколотили к дереву?

— Ты спрашиваешь меня так, будто я стояла рядом и подавала гвозди, — проворчала бабушка и снова пощупала свою плоскую грудь. Наверно, проверяла: там ли бритва?

— Пранас говорит, будто мы его приколотили…

— Мы?

— А разве человека можно прибить к дереву гвоздями?

— С человеком все можно… Как с подошвой. Его и приколотить можно, и отодрать, и снова приколотить. А тебе, Даниил, все знать надо, — упрекнула она. — Чем меньше знаешь, тем лучше.

— Кому лучше?

— Всем. Ну зачем тебе, например, знать о том, кто его приколотил? Разве ты его с креста снимешь?

— Нет.

— Вот видишь. Разве накажешь тех, кто распял его?

— Они же давно умерли.

— Вот видишь. Разве кому-нибудь докажешь, что его прибили не мы. Что-то мне не верится, чтобы мы на такое дело силы тратили…

— Не докажу.

— Вот видишь, — сказала бабушка негромко. — Зачем же тебе знать?

Я давно не видел ее такой печальной и усталой.

— Выходит, кто больше знает, тот больше и мучается.

— Но ты же, бабушка, сама говорила: человек приходит в мир для страданий?

— Помни лучше о господине Дамском… о его двоюродном брате… о своем мизинце… А про человека на кресте забудь.

Бабушка замолкла, глянула куда-то в сторону паперти, зажмурилась от солнца и сказала:

— От жары, видно…

— Что?

— Болит.

— Может, ты бритвой порезалась?

— Нет. Там… внутри… другая бритва… О господи! — воскликнула она вдруг и побледнела.

— Тебе плохо?