Наконец Шиш остановился окончательно и, взмахнув рукой, как сделал это в мотоциклетной коляске о. Мардарий, крикнул громко, радостно, от души:
– Затраханные!!! – И негромко от себя добавил: – Затраханные, кто же еще…
Там повисло тягостное молчание, и все как-то вдруг сникли – слово вновь больно ударило, еще раз обидело…
В том же удрученном состоянии Шиш застал свой отряд, когда, счастливый, прибежал обратно.
– Может, повторим? – предложил он, вытирая со лба пот.
Жилбылсдох сердито мотнул головой:
– Не надо, и так все ясно.
– А он что, нас трахал? – поинтересовался Гнилов, последней рукой качая свой последний зуб.
– Он – нет, – уверенно доложил Зина.
Сразу несколько человек хотели Зине что-то сказать, жестами показать и даже дать по его вязаной с васильками шапочке, но кто-то проговорил удивленно и многообещающе:
– Коля-Вася!
И о Зине тут же забыли, как забыли и обидевшее всех слово.
Низкие, как потолок в родном бараке, облака к тому времени немного проредились, и Коля-Вася был виден как на картинке. Неладно скроенный, но крепко сшитый, в сдвинутом набекрень промасленном кепаре, он сжимал в углу рта погасшую самокрутку и многозначительно улыбался. Коля-Вася не числился членом 21-го отряда, не считался обиженным, он был работягой, мужиком, временно откомандированным начальством в очко в качестве тракториста для вывоза, как было сказано в приказе, «значительного объема каловых масс». Но при этом вел себя рискованно, даже за руку с петухами здоровался, за что был предупрежден смотрящими за порядком в зоне ворами: если будешь так себя вести, окажешься в петушатнике на постоянной основе. Однако и к этой угрозе Коля-Вася отнесся халатно, продолжая жить просто, как заблагорассудится. Тракторист на зоне, что летчик на воле, если, конечно, у него есть самолет, а у Коли-Васи был. Трактор. Все зэки, включая воров, передвигались по зоне на своих двоих, а он катался на резиновых колесах.
За исключительность персоны тракториста и исключительное же к себе его расположение обиженные относились к Коле-Васе с благодарным почтением, точно при этом зная, что подобное отношение навсегда закончится, как только тот станет полноправным членом 21-го отряда. Если сейчас обиженные смотрели на него снизу вверх, то тогда будут смотреть сверху вниз, как принято здесь друг на дружку смотреть.
– А где же трактор? – спросил Соловей и забулькал смехом, и вслед за ним все засмеялись, потому что и в самом деле смешно – тракторист есть, а трактора нет. Причем шел при этом Коля-Вася забавно – бочком, и одна его бочина загадочно оттопыривалась, видно, что-то держал он под замасленной до блеска телогрейкой. И, чтобы не томиться в ожидании Коли-Васиного прихода с его пока неведомой ношей, Соловей решил травануть историю на злобу дня:
– Я с одним попом однажды в летнем поле выпивал. Отец Эдуард, как сейчас помню. А был тогда у них пост…
– Великий? – деловито поинтересовался Гнилов.
– Великий – не великий, врать не буду, – соврал Соловей.
Соловей врал всегда, врал везде, врал даже тогда, когда говорил правду, именно за это его, Воробьева, звали Соловьем. Впрочем, в этом он не особо отличался от остальных обиженных, вранье было их естественной формой общения с миром. На своей бедной шкуре обиженные знали: правда – вещь тяжелая, неудобоносимая, на первом же жизненном мостке можно с нею неведомо куда провалиться, да к тому же неинтересная она, а очень часто просто скучная. То ли дело – едешь на вранье и враньем погоняешь, не скучно и всегда куда-нибудь вынесет.
– Пить им в это время можно, хоть залейся, а закусывать только капусткой, – продолжал врать Соловей. – А у меня с собой краковская колбаса была, целая коляска, половинку я нарезал, а другую в сторонку отложил. – За подобную сочность деталей и ценилось соловьевское вранье. – Налил по стакану, а он, гад, не чокнулся даже – тяп, цап ту половинку и трескает! Я говорю: «Ты чего делаешь, поп, тебе же нельзя!» Знаете, что он мне ответил? «Что входит в человека – чисто, а что выходит – нечисто».
Так как всех сейчас больше занимал приближающийся со своей таинственной ношей Коля-Вася, на Соловья не смотрели и слушали вполуха, но последние слова заставили всех обратить на рассказчика озадаченный взор.
– Вон как вывернулся волчина позорный, – с уважением проговорил Жилбылсдох.
– Да сам он, что ли, это придумал? В Библии своей небось вычитал, – предположил Гнилов.
– А чего они сами придумать могут? Чуть чего – сразу в Библию лезут, – поддержал Гитлер.
– А если, допустим, фрукта оказалась грязная и ты ее нечистую сгрыз? – обратился ко всем с вопросом Прямокишкин, чем всех изрядно удивил, но не остановился, еще больше удивляя: – И тебя три дня несет, и на третий день там уже чистая водичка, это как?
Ответа на тот вопрос никто не знал, и все очень пожалели, что нет сейчас здесь того несуществующего попа.
Видимо почувствовав, что интерес к нему иссякает, Коля-Вася прибавил ходу и, оказавшись рядом, не стал больше томить коллективную обиженную душу. Как фокусник в цирке с победным видом вынимает из черной шляпы белого кролика и, держа его за уши, всем демонстрирует, так и он вытащил из-под полы телогрейки трехлитровую жестяную банку с голубой бумажной полосой, огибающей ее по центру, как нашу родную планету Земля неведомый жаркий экватор огибает. На бумажке было написано много разных слов, крупных и помельче, но никто не думал их читать, потому как знали, что все это ненужная болтовня по поводу одного единственного, самого лучшего, самого сладкого, самого прекрасного на свете слова: «СГУЩЕНКА».
Подбросив банку в воздух и легко поймав, Коля-Вася поставил ее стоймя на промороженную землю, плюнул в сторону скуренной самокруткой и от всей души предложил:
– Сосите, сучата!
Несколько безмолвных мгновений обиженные смотрели на сгущенку, как дети смотрят на циркового кролика, которого фокусник передает стоящей рядом красивой женщине в длинном блестящем платье, чтобы та унесла его за сцену. Хотя, пожалуй, данное сравнение не совсем точное: обиженные знали – их кролика никто никуда не унесет, он будет сейчас изжарен и съеден, а если бы вдобавок к нему была здесь та красивая, в длинном блестящем платье женщина, с ней сделали бы то, что любой мужик сделает с женщиной, нажравшись от пуза жирной крольчатины. Но нет, это сравнение еще более неточно, потому как кролик, даже самый жирный, и женщина, даже самая красивая, в самом длинном и самом блестящем платье, не стоят одной такой банки сгущенки.
И сразу забылись обиды и горести сегодняшнего дня, и забурлило живое творчество масс: кто-то вытащил из-под подкладки ржавый гвоздь, кто-то приволок неподъемную кувалду и в несколько ударов, связанных с риском для жизни стоящих рядом, в банке были пробиты два корявых отверстия.
А Коля-Вася сел на корточки, вынул из кармана газетный прямоугольничек и кисет с самосадом, присланным родней из родной деревни, скрутил козью ногу и, с удовольствием глядя на затеянную им кутерьму, закурил.
Случилась небольшая заминка, когда встал вопрос, как делить. Сгущенка это вам не чинарик в кулаке и не чифир в кружке, тут и качество, и количество другое, к тому же это игра втемную, но, долго не раздумывая, Жилбылсдох ситуацию разрулил, в который раз демонстрируя свой высочайший уровень руководства.
– В порядке живой очереди и по одному соску, – уверенно приказал он, и все переглянулись, не зная, кого благодарить за такого бригадира. Хотя, конечно, и этот метод деления сгущенки был не до конца справедлив: одно дело у Жилбылсдоха меха, как в деревенской кузне, другое дело у Гнилова, у которого давно уже не вдох, а последний продолжительный выдох, но, как говорят, демократия несовершенна, однако остальные формы правления еще хуже. В решении бригадира присутствовала сама жизнь, потому как каждый в ней за себя отвечает, и сколько ты из нее высосал, то в ней и твое.
А очередь была живой, живой и нервной – как сороконожка, которую колют булавкой в разных частях длинного туловища, – она то сжималась, когда задние напирали на передних, то разжималась, когда передние лягали задних, то нервно дергалась, когда стоящие сзади пинали впереди стоящих. Но у этой человеческой сороконожки была не пара глаз, а целых пятнадцать пар, если считать за пару единственный и к тому же косой глаз Косыгина. И мы имеем сейчас редкую возможность разглядеть глаза обиженных, так как обычно они их либо щурят, либо хмурят, либо в сторону отводят, да иногда еще подмигивают – это когда замышляют какую-нибудь пакость. Правда, о глазах непосредственно сосущего сказать ничего нельзя, так как они крепко зажмурены от сладости и напряжения переживаемого момента, и глаза стоящего следом приходится пропустить, потому что второй вплоть до мельчайших деталей невольно повторяет все действия первого, зато глаза всех остальных на виду.
Так вот, адский огонь желания горит в глазах третьего, четвертого и пятого, начиная с шестого – к желанию примешивается нетерпение, нетерпение сменяется сомнением, сомнение выдавливается завистью, зависть замещается презрением, и все кончается ненавистью последнего ко всем стоящим впереди.
– Да не пихайтесь, хватит вам, – благодушно успокаивал очередь Жилбылсдох, на квадратном, с ямочкой, как у маршала Жукова, подбородке которого застыла, поблескивая, капелька сгущенки.
– Ясное дело, хватит, – подтвердил Гнилов, блаженно улыбаясь, и с наслаждением рыгнул.
Присев на корточки рядом с Колей-Васей, насосавшиеся сладкого млека жизни о жизни беседовали.
– Жить здесь можно, только сладкого недостает, – поделился глубоко прочувствованной мыслью Клешнятый, который ни лопату, ни ведра в клешнях своих удержать не может, а банку у него еле вырвали. Но мысль понравилась всем, все были с ней согласны. Мысли и разговоры вились вокруг сгущенки. Братья Стыловы стояли в очереди не друг за дружкой, а рядом, бок о бок, так как один другого не мог вперед себя пропустить, и Стылов, который Стулов, рассказывал историю из своего детства, про точно такую же банку сгущенки, которую родители купили к октябрьским праздникам и спрятали от детей в кладовке. Ночью, когда все спали, Стулов ее там отыскал, проковырял стамеской дырку, одну, не зная еще, что их должно быть обязательно две, и сгущенка поперла наружу, как пена из бешеной собаки, и он сосал ее, сосал, пока не стошнило. А сгущенка все перла и перла, и все из-за того, что дырка была одна, но прежде чем догадаться залепить ее пластилином, Стылов вымазал сгущенкой губы спящего родного братишки и положил ее рядом, а утром проснулся от братских воплей.