лся, а у памятника Тимирязеву «пообщался» со сборщиками стеклотары и, отчасти в результате этого, спустя какое-то время оказался прямо напротив церкви, в которой Пушкин венчался, где и остановился в раздумье: входить или не входить, и раздумье это было столь глубоким, что я напрочь забыл о моем, так сказать, музыкальном сопровождении, до боли знакомое «звень-звень» уже не звучало в ушах, кажется, оно исчезло еще за квартал до того места, на котором я теперь стоял. А стоял я, как избушка на курьих ножках, к храму, где Пушкин венчался, – передом, а к сидящему Алексею Толстому (к памятнику его) – задом, стоял и думал: могу ли я туда войти? С одной стороны – нет. По причине собственной некрещенности. Именно по этой причине я никогда не заходил внутрь действующих храмов. Даже когда на третьем курсе мы плавали на байдарках по рекам К-ской области и сделали остановку рядом с монастырем, в котором, как говорили, на пути в ссылку был Достоевский. Говорили, что в том монастыре Достоевский видел того отрицательного монаха, которого классик в «Братьях Карамазовых» описал, как-то его звали? Ферапонт, кажется, я эти смешные церковные имена с трудом запоминаю. К нашему удивлению, вместо монастыря там была тюрьма, зона, нас к ней близко не подпустили. Действующую церковь мы обнаружили позже, когда сплавились по реке Неверке ниже, и все наши пошли «службу смотреть», а я остался снаружи, у открытых дверей. (Где наблюдал картину просто возмутительную!) Наши потом допытывались: «Неужели тебе не интересно?» – а я ответил, что мне интересней зона, потому что живая жизнь, а в церкви что… Но что я мог ответить? Это как если бы мужчина в женское отделение Сандуновских бань собрался, там тоже интересно, но ведь ты не женщина… Так и здесь: раз ты не крещеный, то и нечего тебе в церкви делать! Порядок есть порядок, принцип есть принцип! Но это с одной стороны, и вообще… А с другой и в частности, я давно хотел в этот московский храм попасть, потому что ровно за сто двадцать пять лет до моего рождения, день в день, в нем венчался Александр Сергеевич Пушкин, который лично для меня даже больше, чем всё. Мне всегда хотелось увидеть, а может быть, даже и постоять на том самом месте, где стоял ОН – «солнце русской поэзии», чернявый, смешливый, на пять сантиметров ниже меня, а рядом она – «гений чистой красоты», юная глупышка ростом с мою Женьку; постоять и представить, как все это было: как, звеня, упало кольцо и покатилось по каменному полу, как побледнел Александр Сергеевич, а Наталья Николаевна улыбнулась, еще ничего не поняв…[25] Наверное, я бы долго еще сам с собой боролся, но вдруг большая церковная дверь со скрипом отворилась, из темноты вышла тетенька в сером халате и белом платке и, нагнувшись, подложила под дверь деревянный клинышек, чтобы дверь не закрывалась, и, выпрямившись, прежде чем уйти в свою темноту, посмотрела на меня удивленно, точнее, не удивленно, а, я бы даже сказал – укоризненно. Видимо, ее взгляд и перевесил чашу весов в пользу того, чтобы я вошел, а может, обошлось и без взгляда – просто моя любовь к Пушкину взяла верх над моими же принципами. Надо сказать, вошел я в храм, можно сказать, с благоговением, но почти сразу испытал страшное разочарование. ФАНЕРА! Банальная фанера превалировала во всем его внутреннем убранстве. Собственно, для посетителей была отгорожена лишь небольшая часть (фанерой же и отгорожена), из-за которой раздавался частый стук молотков и какие-то тяжелые, неритмичные, неприятно тревожащие удары. Но это ладно, на это можно закрыть глаза, точнее, уши, а вот фанера, тут уж как глаза не закрывай, фанерой и останется. Одно слово чего стоит – фанера. Да, я понимаю, идет ремонт, понимаю, что это временно, но кто же не знает, что нет ничего более постоянного, чем временное? И это при том, что неподалеку, здесь же, в центре, возводится эта громадина, которая никому не нужна – храм Христа Спасителя. Уж туда-то денег вбухивают! Я даже хотел сразу уйти – так мне все это не понравилось. Но тут внимание мое привлекла исповедь, хотя я даже не понял сразу, что это исповедь. Мне всегда казалось, я был уверен, что существует специальное помещение, где все это происходит. Как в кинофильме «Овод», где Сергей Бондарчук играет святого отца. И еще в каком-то фильме, в «Красном и черном», кажется, там такие специальные, разделенные надвое кабинки: сидит священник, а рядом за перегородкой, у окошечка, сидит тот, кто пришел исповедоваться. Очень удобно: священник не видит тебя, но слышит, а ты можешь все ему рассказать, не стесняясь. Очень удобно, действительно. Да и сидя тоже удобнее… Так вот, я даже не сразу понял, что это такое, и только потом догадался – исповедь. Но сначала я увидел очередь! Меня это даже развеселило: вроде избавились от очередей в магазинах, а они вот куда переместились! Причем очередь была не вчерашняя и не позавчерашняя даже, а, я бы сказал, времен Гражданской войны – серая, скорбная, унылая. В основном, женщины стояли, что усиливало сходство с очередью времен Гражданской войны. Интересно, что стояли они совсем недалеко от места, где производилась исповедь, всего в каких-то двух-трех шагах, и я не уверен, что они не слышали… Женщина, которая исповедовалась, была накрыта блестящей церковной тряпицей, и это тоже выглядело странно. Священник, правда, мне понравился: невысокий, с большой блестящей лысиной, в очках, интеллигентного вида. Но это даже не главное, главное – глаза, глаза его мне понравились, очень уж они у него были добрые… Впрочем, глаз его я как раз и не видел, глаза у него были все время закрыты, но представлялось несомненным, что они там – добрые, очень добрые. Он слушал женщину с закрытыми глазами, с мягкой улыбкой на полноватых губах, которые не могла скрыть довольно большая и мягкая (я почему-то уверен, что мягкая) золотистая борода, – склонив голову набок и плавно ею покачивая. Со стороны глядя, можно было подумать, что он слушает не перечень чужих грехов, а чудесную сказку, которую прекрасно знает, но любит слушать вновь и вновь. Сказку в стихах – он покачивал головой не только плавно, но и ритмично, как будто это было стихотворение, «У Лукоморья дуб зеленый» например… (Ну конечно же «У Лукоморья дуб зеленый», храм-то – пушкинский!) В какой-то момент я даже позавидовал женщине, накрытой блестящей церковной тряпицей, и мне даже немного захотелось оказаться на ее месте, но когда представил, что придется всё про себя рассказывать (это же со стыда сгореть можно!), – сразу расхотелось, а увидев, как после данной процедуры женщина стала целовать священнику руку – подобострастно, я бы даже сказал – униженно-подобострастно, – совершенно расхотелось! Гера шутит, когда видит, как мужчина женщине руку целует: «Салон Анны Павловны Шерер». Но то – мужчина женщине, а это – женщина мужчине! Да еще с таким подобострастием, с униженным, я бы сказал, подобострастием, – я не смог на это смотреть и отвернулся. К тому времени я уже понимал, что место, где стояли когда-то Александр Сергеевич и Наталья Николаевна, находится за фанерной перегородкой, откуда раздавался частый стук молотков и тяжелые, неритмичные, неприятно тревожащие удары. Общее разочарование нарастало, исходя из здравого смысла, мне следовало немедленно покинуть помещение, но что-то, какое-то несделанное дело не давало мне уйти. И я вдруг вспомнил: «Свечка! Надо же поставить свечку!» Насколько я знаю, каждый входящий в церковь должен поставить там свечку – это обычай, ритуал, если угодно – плата за вход, и, в конце концов, это просто красиво, и я ничем не лучше и не хуже других… Но чтобы поставить свечку, надо ее купить. Я посмотрел налево, посмотрел направо и, обнаружив отгороженный фанерой уголок, где продают свечки, сделал в том направлении шаг, как вдруг услышал:
– Морда жидовская, девочку ему подавай!
От неожиданности я остановился и прислушался… Да нет, не прислушался, в том не было никакой необходимости, эти слова были произнесены громко, демонстративно громко, однако никто, кроме меня, на них, кажется, не прореагировал. Я продолжил свой путь, слыша то, что слышал во время путча перед Белым домом: весь этот антисемитский бред про проданную евреям Россию. Ненавижу антисемитизм! У меня с Герой по этому поводу главные в жизни разногласия. Нет, не то чтобы Гера – антисемит (в таком случае я не имел бы с ним ничего общего), просто он, как он сам говорит, их не любит. Хорошо, не люби, никто не заставляет тебя любить евреев, но зачем же про народ гадости говорить? Про народ, про целый народ! «Ты не работаешь с евреями». Я не работаю с евреями? А Марик, а Цыца, они, по-твоему, кто? (Хотя Цыца, кажется, айсорка). Так вот, между нами, девочками, говоря, если меня, твоего друга, сравнить с Мариком, и даже если с Цыцей меня сравнить (не важно, еврейка она или айсорка) – как профессионала, как товарища по работе, как просто человека, – сравнение будет не в мою пользу, поверь – не в мою, потому что они лучше, чище, умнее! (Не мне ли об этом судить, я ли себя не знаю?) Антисемитизм – заразная болезнь, я тоже в детстве чуть не заразился, и неизвестно, что сейчас со мной было бы, если бы не мама. (Опять – мама!) Это случилось в детстве, в моем школьном детстве, в четвертом, кажется, классе, – я прибежал домой и сказал какую-то гадость про какого-то своего одноклассника. (Причем интересно, что этого я совершенно не помню, наверное, сказал про него, что он плохой, потому что он еврей, – реконструирую сейчас то событие). А потом (это я уже отлично помню) мама поставила меня прямо перед собой, очень серьезно посмотрела мне в глаза и спросила:
– А что, если твой отец – еврей?
– Мой отец – еврей? – растерянно пролепетал я.
– Я не знаю, – улыбнулась мама. – Я просто никогда не интересовалась его национальностью.
Я тоже улыбнулся, но – растерянно.
– Но если он еврей, тогда и ты тоже еврей? – В маминых глазах появился знак вопроса.
Мне нечего было на это сказать, и мама закончила:
– Поэтому, прежде чем назвать кого-то евреем, подумай – не еврей ли ты сам?