Свечка. Том 2 — страница 112 из 154

И. о. генерального прокурора удивленно на тебя посмотрел, облизал розовые губы, обвел внимательным взглядом судью и адвоката и ответил громко, отчетливо, ответственно:

– Ну разумеется, видел… Я его почти каждый день вижу. Вот и сегодня, когда галстук завязывал.

Видимо, почувствовав некоторое недоверие, потому как, с одной стороны, не верить нельзя, ибо сказал это не кто-нибудь, а исполняющий обязанности Генерального прокурора, а с другой – речь идет тоже не о ком-нибудь, а о Боге, все, кто это услышал – замерли и напряглись.

Хотя, быть может, робкое это недоверие рождала приставка и. о.?

«Что, если Сокрушилин видел не самого Бога, а и. о.?», – вероятно, такой вопрос родился в смятенном сознании членов суда и, без сомнения, этого смятения бы не было, если бы не было у занимаемой Сокрушилиным высокой должности обидной и неблагозвучной приставки. И, видимо почувствовав это, Александр Иванович остановил покровительственный взгляд на судье, вперившейся в него преданным взглядом, подавшейся к нему всей бабьей тушей, больше других не понимавшей – шутит Сокрушилин или говорит серьезно, – и властно, зычно спросил:

– Не верите? Так я перекреститься могу. – И перекрестился, и, переведя победный взгляд на тебя, закончил: – А когда совершится справедливый суд и будет объявлен справедливый приговор, я пойду в церковь и поставлю свечку!

(Ну зачем он про свечку сказал, зачем?!)

Выдержав последнюю паузу, Сокрушилин сел, горделиво откинув голову, выставив вперед подбородок и выпятив нижнюю губу.

С того дня, когда ты встретился с ним впервые, он очень изменился: увеличился в размерах и весе, налился животной силой, которую давала ему власть. И второй подбородок появился, и большой тугой живот, но главное, взгляд – взгляд стал совсем другим, как будто глаза вынули и заменили – были человечьи, стали свинячьи.

Известно, всякая власть развращает, абсолютная власть развращает абсолютно; Сокрушилин не обладал абсолютной властью, к тому же был и. о., но развращен был уже полностью, абсолютно, видимо микрофлора российской власти такая плодовитая, что стоит ее на человека посеять, и вот он уже готов.

Глядя на него, ты успел это тогда отметить, а увидев свиное рыло, забыл о свечке, и стало легче.

Но тут же снова вспомнил.

Свечка.

С нее все началось и ею же кончалось.

Сразу после вынесения приговора (если кто забыл – двадцать один год строгого режима) из двухместной одиночки, номер которой как-то не запомнился, тебя перевели в общую сорок четвертую, войдя в которую, ты получил прицельный и страшный удар ногой в пах и, потеряв сознание, был избит и изнасилован.

Нет, не могу, не хочу, не желаю спускаться в твой ад, дайте еще немного побыть с тобой в раю – в двухместной одиночке с незапомнившимся номером, где так хорошо леталось!

…Полетав, ты останавливался и вновь замирал, словно ощутив в себе нечто новое и очень ценное – крупицу душевного золота, которой там раньше не было, и, чтобы не выронить ее и не потерять на грязном полу камеры, садился осторожно на шконку и сидел тихо и неподвижно, удивленно и радостно вслушиваясь в себя.

Что-то торжественное и прекрасное там происходило, и ты знал что.

Точнее – кто…

Женщина, которую ты прогнал, чтобы ее спасти, и которая не хотела уходить, чтобы спасти тебя – она ушла тогда, но теперь вернулась и уже не уходила.

Ты не видел в те моменты глаз Галины Глебовны, не слышал ее голоса, не обонял ее запах, но точно знал, что это она здесь, рядом.

Взлетал один, а приземлялись вдвоем.

Любовь – чувство физическое, что поделаешь, – любовь чувство физическое, всемирной организацией здравоохранения объявленное психическим расстройством, но, согласитесь, это ничего не меняет – любовь остается любовью.

Грешным делом я иногда думаю, что, может быть, не то знание, перешедшее в убеждение, на которое я столько слов потратил, а это чувство присутствия любимого человека, обозначить которое хватило двух абзацев, стало причиной всех произошедших перемен – но, надеюсь, это не так уж и страшно, потому что и там любовь, и тут, нет, не знаю, честное слово, – не знаю и уже не узнаю, потому что не имею больше права прохлаждаться в чужом раю, пора возвращаться в наш общий ад.

3

Войдя в сорок четвертую, ты с ходу получил прицельный удар ногой в пах, был избит до потери сознания и изнасилован, после чего тебя закатили брезгливо ногами под крайнюю у параши шконку, под которой ты провел уже в качестве опущенного следующие девять календарных дней. Впрочем, ты не знал, сколько времени прошло, время для тебя теперь не существовало, как не существует оно для умерших.

Кончается жизнь – кончается время.

Помнится, в начале твоего заключения ты хотел жить, но не быть, а тут получил обратное – ты был: числился, значился, отмечался, но – не жил, от жизни тебе остались две ее малоприятные последние составляющие – боль и страх.

Говорят, ко всему можно привыкнуть, нет, братцы, не ко всему!

Невозможно привыкнуть к страху, который живет в тебе своей отдельной жизнью, беспрерывно растет, раздувается, кончаясь взрывом ужаса, чтобы тут же вновь начать изводить; невозможно привыкнуть и к боли, которую приносят регулярные побои, потому как каждые новые побои больней предыдущих – это очень больно, когда по больному бьют.

А били тебя по много раз на день – пиная, походя, и специально выволакивая, и ставя к стенке, и расстреливая кулаками и пинками.

Время от времени сокамерники устраивали над тобой потешный суд, в котором, как в настоящем, были судьи, охранники и, конечно, зрители.

Зэки ненавидели и презирали прокуроров, судей, адвокатов и, изображая их, вкладывали в «образ» всю свою ненависть и презрение, которые тут же изливались на тебя. Они не были и не могли быть на твоем закрытом суде, но сходство бросалось в глаза, видимо суды, на которых судили их, были такими же неправедными и все наши судьи, прокуроры и адвокаты имеют одно малоприятное лицо.

Били в процессе «процесса», били и после него.

«Признание – мать доказательств», – откуда-то они знали эту дьявольскую формулировку Вышинского, впрочем понятно откуда: от зэков, хвативших лиха сталинских посадок, – подобные знания на зоне передаются из поколения в поколение.

Ты помнил из прочитанного о ГУЛАГе, что там ничего нельзя было подписывать, и это был единственный шанс уцелеть.

Ты – «подписывал».

(Чёрт, опять приходится пользоваться кавычками!)

«Не верь, не бойся, не проси!» – эти великие зэковские заповеди, известные в России каждому интеллигентному человеку, оказались для тебя неподъемными.

(Нет, я не обвиняю и не осуждаю, просто констатирую факт.)

Верил, что не будут бить, просил, чтобы не били, и – боялся, боялся, боялся.

Впрочем, это было вначале, в первые три дня и три ночи ада, на четвертый ты забыл все прочитанное и послушно соглашался со всем, в чем тебя обвиняли.

– Девочек насиловал?

– Да.

– Не «да», а «насиловал»!

– Насиловал.

– Мальчиков насиловал?

– Да, то есть насиловал, насиловал…

– Бабушек насиловал?

Зэки, опытные поневоле психологи, с первого взгляда отличавшие виновного от невиновного, ни одного мгновения не верили, что ты мог кого-то изнасиловать, но ты был назначен исполнять роль виновного – и в настоящем суде, и в потешном, – и теперь должен был доиграть эту роль до конца.

Невозможно заставить себя поверить, но можно сделать вид, что веришь. Зэки – прекрасные поневоле артисты, что-что, а делать вид они умеют. И не просто делать вид, а, как артисты, получать от этого удовольствие.

По законам зоны всякого, кто осужден по твоей статье, следовало, во-первых, опустить, во-вторых – сделать его жизнь невыносимой, и в-третьих – убить, однако строгость законов не только государственных, но и зэковских у нас компенсируется необязательностью их исполнения. С нескрываемой ностальгией сокамерники вспоминали времена, когда деньги не играли той роли, какую они стали играть сейчас. Имея деньги, самый последний маньяк и насильник может откупиться от грозящих ему кар и жить в заключении вполне сносно, но за тобой денег уже не было – Гера уехал из России в неизвестном направлении.

Казалось, ты остался один на один с безжалостными зэковскими законами, но и тут все было не так просто. Зэковская власть над тобой незримо связана с властью, тебя осудившей, они, по сути, заодно. Твоя жизнь здесь была уже никому не нужна, но так же не нужна здесь и твоя смерть. Где-нибудь там, в другом месте – на этапе, на зоне, но не здесь.

«Мучать, но не замучать, бить, но не забить» – такого приказа никто не отдавал, но и без приказа это всем было понятно.

Ты не различал сокамерников по именам и лицам, ты узнавал их по ударам – по силе, изощренности и ненависти к тебе, власти, жизни, и с каждым ударом все глубже сваливался в пропасть между бытием и небытием, где не было уже твоего цельного сознания, а лишь его осколки. Расколотое надвое при первом ударе, оно продолжало раскалываться на все более мелкие фрагменты, превращаясь в колючее крошево.

К концу, к девятому дню, в твоем внутреннем лексиконе не осталось целых слов, за исключением одного. Усилием воли ты пытался склеить их, но получалась жутковатая бессмыслица: страбоплох, черночерн, конемерть – они рождались, как кровавые пузыри на губах, и, лопаясь, умирали, не нужные, не имеющие смысла, ничего не объясняющие, ничем тебе не помогающие.

Лежащего под шконкой на холодном полу в темноте, тесноте, обиде, я бы позволил себе сравнить тебя с червяком, перерезанным пополам штыковой лопатой и выброшенным вместе с комьями твердой земли на сухой горячий асфальт.

Ты не мог лежать неподвижно из-за побоев, но при этом не должен был шевелиться, от боли хотелось кричать, но ты не имел права и шептать.

Боль и страх заменили все прежние чувства, изгнав тебя из тебя без остатка.

Девять дней одного – одна тысяча девятьсот девяносто восьмого – года под шконкой сорок четвертой камеры Бутырской тюрьмы лежала тварь дрожащая, не имевшая права ни на что, и это был ты, Золоторотов.