«Его на этапе задушат».
Ты слышал эту фразу, негромко произнесенную за спиной, но чаще видел в глазах, мельком на тебя глядевших. Взгляд был всегда брезгливый и сочувственный, как будто ты был уже не человек, а труп. Разве что один этот солдатик, худой и синий, как советский цыпленок, этого не знал и потому, глядя на тебя неотрывно и напряженно, держал одеревеневший палец на спусковом крючке автомата, почти как товарищ Нетте, помните – пароход и человек…
Не желая быть задушенным, ты не боялся смерти.
Раньше ты ее боялся – панически, физиологически, как всякий нормальный человек, к тому же твоя любимая песня называлась «Я люблю тебя, жизнь».
Так что же, получается, ты ее разлюбил?
Разлюбил, да, в сорок четвертой разлюбил, однако и там, лежа под шконкой, боясь не только тычка ногой, но и любого в свой адрес слова, от которого вздрагивал, как от удара током, ты все еще боялся смерти. При мысли о ней, не просто неминуемой, но близкой и отвратительной, на теле выступал липкий и противный, пахнущий мочой пот.
А в ночь перед этапом, перед самым пробуждением, тебе приснился сон, неожиданно заставивший проститься с этим страхом.
Приснилась мама.
Вы ехали в электричке, в совершенно пустом вагоне, сидя напротив друг друга прямо и неподвижно на жестких деревянных сиденьях. Мама была молодая и красивая, какой ты никогда ее не видел и, скорее всего, какой никогда не была, но это была она.
Она смотрела на тебя прямо и отрешенно, как на чужого, зная точно, что ты ее сын, и, заговорив вдруг не своим, как будто спрятанным в глубине груди густым голосом, спросила:
– Щар хыныр ыхр?
И, помолчав, повторила вопрос, немного его переиначив:
– Ыхр хыныр щар?
Я не могу точно сказать, что именно эти слова ты слышал во сне, скорее всего они отличались, и, может быть, сильно отличались от тех, которые здесь записаны, несомненно и важно другое – то был язык, который тайно от всех существует, на нем разговаривает теперь твоя мама, и ты его понимаешь.
Она спрашивала, зная, что в ответ скажешь, спрашивала для того только, чтобы спросить, прервав затянувшееся молчание.
«Ты выходишь на следующей?» – вот что означал ее вопрос.
Ты молча кивнул.
Она улыбнулась краешками застывших губ и, не раскрывая рта, заговорила напоследок, прощаясь и напутствуя все на том же таинственном языке.
Электричка замедлила ход, останавливаясь на пустынной станционной платформе, серой и пыльной, заросшей по краям ржавыми кустами.
Вокруг не было ни души.
Мама посмотрела на тебя сквозь грязное стекло, скосив прощальный, без сожаления, взгляд.
Поезд тронулся и увез ее, а ты остался стоять на неведомой безымянной станции, тоже не испытывая никаких чувств.
Вспомнив вдруг этот сон в автозаке, ты понял, что мама умерла, а язык, на котором она с тобой разговаривала – язык мертвых.
Ты всегда боялся умереть раньше мамы – огорчить ее своей смертью, заставить нервничать, переживать, вынудив ее присутствовать на похоронах, чего она так не любила, но, поняв из того сна, что она умерла, бояться перестал.
Между жизнью и смертью стоял теперь знак равенства, что обессмысливало и жизнь, и смерть.
Этап начался с рассветом и всё: «Бегом, бегом!» Если не считать автозака – ни минуты передышки, так что сердце бестолково и больно бултыхалось в груди, и вдруг голос – властный, зычный, насмешливый: «Стоять! На колени!»
Здесь, между застывших на путях грязно-коричневых и грязно-зеленых составов, была асфальтовая площадка, словно специально для этого устроенная, а может, и вправду специально.
В подобных обстоятельствах заключенных обычно сажают на землю, чтобы было удобно сверху за ними наблюдать, а им – труднее убежать, но совсем необязательно на колени, можно на корточки (опытные зэки часами могут так сидеть), а если сухо – и на задницу, но начальник конвоя зачем-то требовал, чтобы все стали на колени.
Он был похож на первый в грибном сезоне подосиновик, стоящий вызывающе и нагло на своей крепкой шершавой ноге – низкорослый, широкоплечий, плотный. Сходство с подосиновиком придавали два цвета его широкого лица и короткой шеи: внешний – красный, и внутренний – синий; когда он, натужась, кричал, потрясая взведенным «Макаровым» с указательным пальцем на спусковом крючке: «На колени! Я кому сказал – на колени! Я кому тебе сказал!» – красное замещалось тогда синим, а когда, успокаиваясь, замолкал, вновь возвращалась краснота.
К его крику тут же присоединялись собаки – худые шершавые овчарки и ротвеллеры, которые начинали истерично лаять и рваться к вам, на длинных брезентовых поводках их с трудом удерживали еще более худые солдаты-срочники.
Какая-то у них случилась накладка: то ли состав не туда подали, то ли вагонзак не прицепили, то ли еще что.
На корточках сидеть ты так и не научился, а на колени встал почти с благодарностью, отдыхая, и стоял, осторожно вытирая с лица пот и слушая, как успокаивается в груди сердце.
Старшина-срочник с плоским монгольским лицом и глазами-щелками протянул «подосиновику» сопроводительные бумаги и что-то сказал. Тот взял их, торопливо пролистнул серые казенные листы, схваченные большой канцелярской скрепкой, и тут же выкрикнул:
– Золоторотов!
– Тысяча четыреста четырнадцать! – торопливо отозвался ты, назвав свой номер, который дается на все время заключения, и глотнув от волнения густого, пахнущего железом, мазутом и углем воздуха.
– Ползи ко мне, сколопендра! – презрительно улыбаясь, предложил он.
Ты поднялся, чтобы подойти, но тот подался вдруг в твою сторону и тыча пистолетным дулом, синея, закричал:
– На колени! Я кому тебе сказал! Ползи – значит ползи! Ко мне быстро!
Вновь опустившись на колени, огибая стоящих впереди, ты неловко подобрался и встал у ног подосиновика. Он наклонился, меняя на глазах синий цвет на красный, насмешливо и изучающе заглядывая в твое лицо.
– Без вещей? Гол как сокол? Чтоб легче бежать было?
В самом деле: все твои спутники имели при себе набитые вещами и едой дорожные сумки, рюкзаки, а иные – большие полотняные наволочки, у одного тебя ничего не было. Выданную на дорогу буханку хлеба и две ржавые селедки ты оставил в автозаке.
Есть не хотелось, да и зачем еда, если сегодня умирать.
От подосиновика несло вчерашним перегаром, и сразу стало понятно, почему так охотно и ярко меняется колер его большой мятой хари – товарищ старший прапорщик пребывал в долговременном, без отрыва от службы запое, счастливо совмещая два самых любимых в жизни занятия. Одно было плохо – сегодня он еще не опохмелился.
– Ладно ключи, а тут еще писатель этот… – недовольно проговорил прапорщик.
– Какой писатель? – спросил старшина.
– Какой писатель… – Прапорщик сам не знал, какой писатель.
«Какой писатель… Везет мне на писателей», – удивленно и рассеянно подумал ты, и медленно, осторожно поднял голову к небу, которое начиналось сразу над головой прапорщика.
Оно было мрачным, тяжелым, беспросветным, складчатым, с бахромой по бокам плотных, прижатых одна к другой туч, напоминая изломанное, измятое, изжеванное в схватках ухо борца классического стиля – гигантское, напряженное, внимающее.
Сделалось вдруг тихо и тягостно, как перед грозой, даже собаки, поскулив, замолкли.
И ты понял, что наступил момент твоего разговора с Богом.
Там, в сорок четвертой, с бумажным кляпом во рту, ты наконец докричался до Него и теперь был уверен, что Он тебя слышит.
Вздохнув, ты еще раз посмотрел вверх.
Небесное ухо напряглось, готовое слушать.
И ты вдруг растерялся, замялся, испугался даже, не зная, что Ему сказать.
Но в самом деле – совсем непросто человеку некрещеному, невоцерковленному, не знающему ни одной молитвы, взять вот так и заговорить с Богом, причем не с тем прежним – мудрым, добрым и терпеливым учителем, а с этим новым – нетерпимым, яростным, безжалостным палачом, одно звериное фиолетовое бахромчатое ухо которого величиной с небо, как к нему обращаться, на ты или на вы, и какое первое слово сказать?
«Здравствуй», – с замершим сердцем проговорил ты про себя.
– Здравствуй, жопа, Новый год! – раздался вверху резкий, неприятный, искаженный помехами голос, настолько неожиданный, что ты вздрогнул.
Это говорила рация – черный пластмассовый брикет на груди начальника конвоя. Ты криво и жалко улыбнулся и, не слушая уже, что говорит в рацию прапорщик-подосиновик, продолжил свой разговор с Богом.
«Меня сегодня задушат, я умру и мне не с кем больше проститься, так вот…
Так вот: то, что Ты – есть, я знаю определенно, но не там, не на том так называемом свете, а здесь, на этом.
Я верю в Тебя именно здесь, потому что знаю, что Ты именно здесь, тому полно доказательств.
А в то, что есть какой-то тот свет, я не верю, потому что нет и не было ни одного доказательства. Сколько народу ушло – и ни один не вернулся, или хотя бы откомандирован был оттуда ненадолго, чтобы рассказать, чтобы мы поверили, – нет. Так что встречи там у нас не будет, и проститься я бы хотел здесь. Здесь и сейчас».
– Вон он небось…
– Кто?
– Писатель…
Откуда-то издали послышалось мелодичное позвякивание бутылок о бутылки, звень-звень – звук знакомый и понятный каждому нормальному мужику. Не пустых – наполненных, но не водой, молоком или квасом, те так не звенят. Так звенят, братски стукаясь друг о дружку боками, бутылки, наполненные напитками чистыми и благородными – пахнущим жареным ячменем виски, отдающим дубовой бочкой коньяком, источающей резкий тоскливый запах водкой.
Бутылки стояли тесно в большом и ярком целлофановом пакете, который нес, приближаясь, высокий стройный мужчина лет сорока пяти в белом плаще с поясом и кожаной сумкой на плече. Волосы его были белыми, как плащ, аккуратно, волосок к волоску, уложенные, и он имел такое же белое с правильными чертами лицо, на котором ярко светились большие голубые глаза алкоголика.