Свечка. Том 2 — страница 118 из 154

– Не важно, где напечатано, важно что напечатано! – втолковывал писатель начкару. – А потомки потом разберутся, отделят зерна от плевел.

– От чего?

– От плевел! Ну есть зерно, а есть…

– Полова? – понял бывший колхозный тракторист.

– Ну да, – неуверенно подтвердил писатель.

Ноги и спина занемели, и ты осторожно лег, вытянувшись по-покойницки на покатой, каменной твердости скамье.

– У меня жена из бывших зэчек, – с тихой гордостью в голосе сообщил прапорщик. – Я специально для этого дела несколько женских колоний прошерстил. «Дела» читал, присматривался, беседовал. Выбрал самую подходящую. Сирота – куль муки в колхозе украла, туфли себе хотела купить. Купил я ей туфли. Живем хорошо, двух детишек родила, дочку и сына, как положено. В женской колонии надзирательницей служит. Жить можно…

Писатель был разведен, одинок, но в данный момент переживал бурный роман с одной замечательной женщиной, женой замначальника крупного исправительного заведения в К-ской области, куда и направлялся в данный момент на перекладных своей системы, чтобы не тратиться на общегражданский железнодорожный транспорт.

– И нужно, – писатель довел до логического конца мысль прапорщика, но как-то глухо, безрадостно, впрочем и тот без особой радости ею поделился. Нет, они ни на что уже не надеялись.

Оказалось, жена прапорщика время от времени жестоко запивает, от дочери, которой еще шестнадцати нет, то и дело попахивает, а сын поворовывать начал – учебный скелет в школе украл и продал сатанистам, с трудом удалось историю замять.

– Думаешь, я ради себя водкой здесь торгую? Я ради детей это делаю! – с горделивой горечью воскликнул прапорщик и замолчал.

А та замечательная женщина, втайне от своего мужа замначальника ИТУ приезжавшая к писателю в Москву, осталась недовольна бытовыми условиями, финансовыми возможностями и некоторыми другими его недостатками.

– Это у них сейчас на первом месте, – мрачно пожаловался он.

– Понимаю, – подбодрил писателя начкар.

Поговорив каждый о своем и каждый о своей, помолчав и повздыхав, прапорщик и писатель отчаянно чокались, выпивали, крякали, сплевывали, закусывали и вновь продолжали свой разговор, так похожий на все разговоры, случающиеся в русской дороге, что в столыпинском, что не в столыпинском.

– Крутани-ка еще разок «Дорогу»! – просил время от времени писатель.

– А не надоело? – спрашивал прапорщик, который не любил исполнять ничьи просьбы, но эта ему нравилась.

– Мне дорога никогда не надоест. Так бы ехал и ехал… – многозначительно произносил писатель, после чего вновь начинала звучать «Дорога».

– Хорошая песня, – говорил один.

– Хорошая, – соглашался другой.

Песня нравилась прапорщику, песня нравилась писателю, песня нравилась тебе, но больше всего она нравилась твоему другу-паучку, который стремительно носился взад-вперед, укутывая твою грудь в свою последнюю неразрывную паутину.

«Я в клетке, и они в клетке, – думал ты о прапорщике и писателе, вновь перестав различать смысл их слов, но не потому, что засыпал – ты знал, что они говорят и что еще скажут, и это было уже неинтересно. – Я один, а они – поодиночке. Мне плохо, а им еще хуже, потому что я скоро умру, а им еще жить».

Радостно, торопливо и оттого немного небрежно, словно дописывая роман, из последних творческих сил паучок метался из края в край твоей души, заканчивая, наконец, свой нелегкий труд, и ты успокоенно и благодарно ощущал, как затихает, останавливаясь, сердце, как вязнет и холодеет в жилах кровь, как устало и равнодушно меркнет сознание.

Повозившись с последним узелком, стянув его покрепче, чтобы не развязалось и не распустилось, паучок сбросил вниз невидимую нить и, быстро по ней сбежав, исчез не прощаясь, и все уравновесилось и остановилось внутри тебя, жизнь застыла в смертельном испуге перед своим очевидным концом, все еще не решаясь сделать последний шаг к окончательному падению в небытие.

Сделалось тихо, совершенно тихо, окончательно тихо.

«Ну что ты, дурочка, боишься?», – подбодрил ты ее в первый и последний раз, и в цепенеющем сознании родились почти стихотворные строчки, твои первые и последние в жизни стихи:

Умирать – не больно,

Умирать – не страшно,

Умирать – нужно,

Поскорей, поскорей умирать…

Тишина сгустилась до своего последнего предела, сердце не билось, кровь застыла, сознание выключилось, и ты подумал, что, наверное, уже умер, но вдруг – крик! – словно тысячевольтовый электрический разряд, ударивший одновременно в ступни и темя, встретился и вспыхнул ослепительно-белым светом где-то в середине груди, в самой сердцевине сердца, и ты выгнулся раскаленной подковой, как тогда на кладбище, проснувшись ночью в гробу, и вскочил на ноги.

– Это сы-ын мой!!! Сы-ын мой единственный!!!

Крик был сильный, властный и очень тоскующий, исторгнутый из чьего-то могучего нутра, из того самого места, где соединилась электрическая дуга, вернув тебя на место – в жизнь.

Поезд стоял, и после внезапного и непонятного этого крика в вагонзаке сделалось так тихо, как будто в нем не только этапируемых зэков, но вообще никого не было.

Раздался гулкий стук каблуков – по коридору озабоченно пробежал конвойный.

И вновь тот же голос:

– А я говорю – сын! Мой! Единственный! А я отец его! Ах, ты… – и следом звук, глухой звук удара и шум снесенного этим ударом человеческого тела.

Конвойный, тот, который спрашивал твое имя, пробежал обратно, растерянно глянув на тебя, окаменело стоящего посреди клетки.

Что-то загремело, загрохотало, словно барабанная дробь простучала, кто-то завизжал, истерично заматерился, и тут же раздался испуганный и угрожающий крик конвоира: «Стоять! Стоять, я сказал!» – и следом клацанье автоматного затвора.

С грохотом отодвинулась дверь начкаровского купе, и из него вывалился прапорщик в длинной полотняной рубахе навыпуск, галифе и домашних тапочках.

Подосиновик сделался подосиновиком во всей своей красе. Из овального выреза рубахи, как ножка могучего гриба, выползала его синеватая шершавая шея, увенчанная крепкой красной шляпкой рожи с сизым, словно прилипший слизняк, носом и глазками-червоточинами. По выражению шляпки, то есть, извиняюсь, лица понять ничего было нельзя, но судя по подавшемуся вперед тулову, сведенным плечам и грузно повисшим где-то у колен кулакам, он был крайне недоволен происходящим, полон решимости восстановить порядок и немедленно наказать виновных.

Это был уже не просто начальник конвоя, это был начкар, царь, грозный царь – гриб. Портупея с тяжелой пистолетной кобурой на причинном месте была накинута поверх рубахи, и, чтобы не упала, прапорщик то и дело придерживал ее растопыренной пятерней.

Сделав мимо твоей клетки два решительных хищных шага, он задержался на мгновение и, недовольно глянув на тебя из-за плеча, зашагал дальше. Человек-гриб, царь-подосиновик двигался мимо кубиков клеток с заключенными, как командующий парадом перед квадратами полков, но вместо торжественного «ура» его проход отмечался смятенной тишиной.

Чуть погодя из начкаровского купе беззвучно выбрался писатель. Если прапорщик налился, раздался, разбух от непомерно выпитого, то он, наоборот, как бы умалился, истончился, еще больше обесцветился. Из выцветшего воротника голубой водолазки, словно стебель повилики, тянулась напряженная белая шея, на которой была криво насажена овальная, словно куриное яичко жопкой кверху, голова. Лицо писателя было неподвижным и до жути белым. Оно было белее его белых, совершенно седых волос, удивительным образом сохранивших укладку. Большие глаза писателя стали еще больше и, изначально голубые, сделались неестественно синими.

Он остановился напротив и смотрел на тебя неподвижно и не моргая, ничего этим взглядом не выражая, не только не пытаясь понять тебя, но, кажется, и не видя.

Выматерившись от души и отдав громовые приказания в другом конце вагонзака, начкар ходко вернулся к твоей клетке и остановился, заслонив своей могучей плотью почти бестелесного писателя. За столь короткий промежуток времени прапорщик неожиданно протрезвел, вполне ощущая собственное присутствие во времени и пространстве и свою в нем роль, но, глядя на тебя, как будто тушевался.

Подавив приступ изжоги и брезгливо наморщившись, начкар обратился к тебе громким требовательным шепотом:

– Фамилия.

– Золоторотов, – голос был чужим, жалким и почти не слышным, но начкар услышал.

– У тебя отец есть, Золоторотов? – тем же, взывающим к признанию, громким шепотом спросил начкар.

– Нет! – торопливо ответил ты, словно ждал этого вопроса и боялся его услышать.

– А где он?

– Погиб.

– Давно?

– Давно. Еще в детстве. Точней, я тогда еще не родился.

Прапорщик озабоченно вздохнул, глянул озадаченно, яростно поскреб пятерней тяжелую, как свиной бок, бордовую щеку и заговорил вдруг не как с полностью зависящим от него этапируемым заключенным, а как почти с равным – с человеком.

– Ну, в общем, так, Золоторотов… Отец тут у тебя объявился. «Это сын мой»… – проговорил прапорщик почти растерянно, и, словно громовое эхо, по-прежнему на своем настаивая, донеслось из конца вагона грозное, укоризненное, жалобное:

– Сы-ын мой!

Прапорщик пожал плечами и глянул на тебя сочувственно.

– Я понимаю, сам без отца рос… Ну, в общем, не твой это отец?

– Нет! – решительно отказался ты.

Начкар громко вздохнул – его переполняли и мучили малознакомые его цельной натуре сомнения.

– Ну что, писатель, смотри и запоминай, потом роман напишешь, – насмешливо и зло бросил он через плечо в неподвижное лицо писателя, вновь отправляясь туда, откуда только пришел.

Писатель, видимо, вспомнил, кто он и где он, и, чтобы понять – зачем, вытащил из кармана сигареты и, щелкнув зажигалкой, закурил, затянулся, фокусируя на тебе твой пронзительно-синий взгляд.

А с другого конца вагонзака вновь стали доноситься возбужденные голоса и среди них голос того, кто называл себя твоим отцом – густой, требовательный, напористый: