Свечка. Том 2 — страница 119 из 154

– Ну и что, что другая фамилия! Ну и что из того, что я Краснопевцев, а он Золоторотов? Это только по документам. А по жизни он мой сын. Пустите меня к нему, я докажу!

– Как докажешь?

– Докажу! Он сын мой! А я отец! Отведите меня к нему! Отец я, отец!

– Да пусть сходит!

– Пусть посмотрит!

– Жалко, что ль? – в беседу включились те, кто находился в соседних клетках – это было на этапе событие, это было представление, и никому не хотелось, чтобы оно вот так, ничего не прояснив, кончилось.

– Молчать! – властно крикнул начкар и тем же тоном прибавил: – Я кому чего сказал?! – Тут же сделалось тихо, и, кажется, начкар задумался, принимая свое решение.

«Нет, – подумал ты испуганно и торопливо. – Господи – нет! Пожалуйста – нет! Я не хочу, не хочу, не хочу никакого отца! Нет у меня отца, нет и не нужен!» – Состояние твое было близким к паническому.

(Даже не знаю, почему ты так испугался, может подумал, что он тебя задушит?)

– Выводи, – решительно скомандовал начкар, и тут же завизжал ключ в замке.

Поезд все еще стоял.

В глухой, выжидающей тишине, способной взорваться в любой момент смехом, криком, дракой или чем-то другим, непредсказуемым и страшным, послышались шаги тесно идущих людей – торопливые, семенящие, шаркающие…

3

В первое мгновение он показался тебе большим, огромным, великим, даже непонятно почему, ведь был он немногим выше тебя…

Может, из-за своих больших, крепких, почти по-обезьяньи длинных рук, которые заканчивались ладонями величиной с лопатный штык?

Или из-за широченных плеч, которые делал такими старомодный пиджак стального цвета с подкладными ватными плечами?

Или, может быть, лоб – широкий, твердый, покатый – создавал такое впечатление?

Но, скорей всего, думаю, твой первый взгляд на человека, называющего себя твоим отцом, был парализован страхом, а у страха, как известно, глаза велики.

И опять внезапно, без предупреждения, поезд начал движение, вагон резко и сильно дернулся – так резко и сильно, что все стоявшие напротив тебя по ту сторону клетки сильно качнулись, и некоторые чуть не повалились, и только называющий себя твоим отцом, продолжал неподвижно стоять, неподвижно на тебя глядя.

И, чтобы не смотреть в его глаза, ты опустил взгляд.

Лапы у него были сорок пятого размера, наверняка, если не больше, не лапы – ласты в банных резиновых шлепках. Обнажая жилистые щиколотки, начинались или кончались, смотря откуда считать, штаны – разболтанные синтетические треники, из каких не вылезают девять десятых находящихся под следствием и на этапе. За штанами шел вышеупомянутый, явно с чужого плеча, пиджак. Возможно, в нем ходил отставной военный, причем никак не ниже полковника, а то и генерал – дорогого редкого ныне бостона в елочку, и на его широких бортах остались дырочки от орденов и отметины от медалей. Пиджак был велик, но из-за длины рук рукава выглядели коротковато, из них вылезали, свисая, штыковые лопаты ладоней, насаженные на подобающие размеру черенки запястий – их было там как будто по два, сложенных один к одному, обтянутых жесткой в рыжих волосинах кожей.

Под пиджаком виднелась выцветшая красная майка, самая настоящая майка, какие ныне почти никто уже не носит – их заменили футболки. Из-под ее овального выреза на жилистой костистой шершавой груди вырывались синие и яростные языки татуировки.

Он был сед и лыс – это из-за обширной, почти во всю голову, лысины лоб казался широким, каким на самом деле не был, а был довольно-таки скошенным, седые волосины жестко топорщились лишь над большими, вытянутыми вверх ушами на висках и на затылке.

Челюсти крепкие, хищные, в жесткой стальной щетине, со свежей, сочащейся сукровицей ссадиной на скуле, подбородок вытянут книзу и выдавался вперед – такие подбородки бывают у людей, исполненных насмешливости и ехидства.

Лицо его было словно из камня вырезано, но не из мрамора или гранита, из которых делают памятники и надгробия, а из недолговечного песчаника, изрезанного трещинами событий и страданий. Кажется, в иероглифах его лица, в этой прихотливой геометрии морщин была нарезана вся его прожитая жизнь, но прочитать их могли только двое – он сам и тот, кто их нарезал.

Да, а глаза его были маленькими, спрятанными под выступающими уступами надбровий в седых кустистых бровях, кажется, такие глаза не бывают добрыми, но сейчас они смотрели добро и ласково, так добро и так ласково, как только могли смотреть глаза этого не очень доброго и совсем не ласкового человека.

– Не узнаешь? – спросил он, заискивающе улыбаясь, с неумелым притворством в глухом хриплом голосе.

Он хотел тебе понравиться, он очень хотел понравиться!

– Нет! – торопливо отозвался ты и даже замотал головой по-лошадиному, я бы даже сказал – по-ослиному.

Этого только и ждали.

Притихший, глядящий во все глаза и слушающий во все уши вагонзак взорвался громким злорадным смехом.

– Отец!

– Папаша!

– Папочка!

– Батя!

Старик поежился, продолжая улыбаться и смотреть тем же притворно-ласковым взглядом, но общий смех сделал его жалким, и именно в тот момент ты понял, что называющий тебя своим отцом человек – пожилой, старый, старик.

– Что, дед, не признает? – смеясь вместе со всеми, обратился к нему начкар.

– Погоди, гражданин начальник, – не сводя с тебя все того же взгляда, поднял руку тот. – Я-то его сразу узнал, а разве он может? Он же меня совсем не помнит. Маленький был, ма-аленький… Да погодите вы тоже, – обратился он ко всем смущенно, унимая общий смех.

Смех стал быстро стихать, и в наступившей выжидающей, почти благодушной тишине особенно резко, жестоко, зло, как внезапный удар исподтишка, прозвучал крик с другого конца вагона:

– В жопу тыканный твой сынок!

Это был голос рыжего, который ударил тебя по голове бутылкой с водой, и ты испуганно втянул голову в плечи.

Все растерялись от неожиданности, и только называвший себя твоим отцом словно ждал этого крика, он молодо рванулся туда, но, удержанный конвоиром, остался на месте, усмехнулся, тронул ссадину на скуле и, повернув голову в сторону кричавшего, сам прокричал – громко, грозно, требовательно:

– А ты тыкал его?! Ты его тыкал?! – Судя по издаваемым ею звукам, глотка старика была убойного калибра, не глотка – живая труба, изнаждаченная крепким табачищем, еще более крепким алкоголем, беспрерывными матерными ругательствами, постоянным криком.

– Что молчишь, Городской? – прокричал он насмешливо, скосив на тебя свой ободряющий взгляд.

– А мне и тыкать не надо, я таких по глазам вижу! – распаляя себя, запоздало завопил тот.

– А я по глазам вижу, что ты, волчина, сука позорная, подкумок красноповязочный, сам обоими ногами в чушарне увяз и на других пальцем показываешь! – прокричал старик и, словно собираясь запеть, набрав в легкие воздуха, заругался.

Ах, как же он ругался, как матерился – мастерски, играючи, легко…

И все глаголы, глаголы!

Вкладывал, укладывал, приставлял, имел, поминая людей святых и грешных, лесных зверей и нечистую силу, классиков марксизма и забытых политических деятелей советской поры – даже жалко было, когда он замолчал.

Вагонзак потрясенно затих, осмысливая услышанное.

Колеса одобрительно постукивали.

Молчал, переводя дух, старик.

Он не ждал аплодисментов, их и не было, не приняты они в зэковской среде – нахлопать могут, а похлопать никогда, но это был номер, это было выступление, это был парад-алле великого и могучего русского языка!

Молчал и тот, к кому была обращена эта неистовая хула и изощренные поношения.

Мне уже приходилось говорить, что физические поединки между зэками запрещены самими зэками, чаще всего их заменяют поединки словесные. На воле слово лечит, на зоне валит с ног – Городской, как назвал его старик, подавленно молчал.

Прапорщик довольно хохотнул, восхищенно мотнул головой, глянув через плечо на писателя.

– Записывай, писатель! Знаменитым станешь. Или не напечатают? Да напечатают, сейчас такое печатают, я сам читал… Слышь, дед, а повторить можешь?

– Повторить не могу, – мотнул головой старик.

– Почему?

– Не повторяется.

– Не повторяется, слышь? «Не повторяется такое никогда», – начкар вновь хохотнул. – А я тебя узнал, дед! Этапировал я тебя однажды. Это ж ты всю ночь на гармошке наяривал и пел, как они – «Страдания»?

– Было дело, – смущенно улыбнулся тот и почесал лысый затылок.

– А где гармошка?

Вопрос неожиданно расстроил старика, видимо, речь шла об очень большой его потере.

– Нету гармошки, – ответил он тихо и горько.

– Продал?

– Нет.

– Пропил?

– Нет.

– А где ж она? – вопросы были насмешливы и шутливы, ответы серьезны и горьки.

– Нету гармошки, – тихо подытожил старик, не желая больше говорить на эту больную для себя тему.

– Ну нету так нету, ладно… – понимающе согласился начкар. – Ну что, не признает тебя сынок?

– Погоди! – вновь поднял руку старик, не отрывая от тебя внимательного просящего взгляда.

В вагоне сделалось тихо.

– Хочешь, я скажу, как мамку твою зовут? – спросил он с вызовом.

– Нет, – не принял вызов ты.

Но он назвал – громко и отчетливо – имя и фамилию твоей матери.

– А хочешь, я скажу, по какому адресу вы с мамкой проживали?

– Нет!

А он точно назвал ваш адрес на Тверском бульваре.

– А хочешь, я скажу, как твою няньку звали?

– Нет.

Баба Варя ее звали и еще Варвара Васильевна, и он так и сказал: «Баба Варя и еще Варвара Васильевна», – и, улыбнувшись общему вашему прошлому, продолжил:

– А помнишь, как в Серпухове на площади одна мамаша своего больного сыночка за деньги показывала? Головища у него была – во! Как воздушный шар. Помнишь? Должен помнить, дети такое не забывают… Годика четыре тебе было… А помнишь, как баба Варя ругалась на тебя?

– Нет! – оборвал его ты, не желая больше слышать ни вопросы, ни воспоминания этого чужого, странного, пугаю