Отец улыбнулся, глядя в свое прошлое прощающим, благодарным взглядом и, не удержавшись, смущенно засмеялся.
– Веришь, больше тогда удивился, чем сегодня на плацу, когда твою фамилию услышал. Я ведь знал, чувствовал, что увижу тебя когда-нибудь, а тогда совершенно не ожидал. Сонный был, с ночной смены – как будто водой окатила. И все равно сперва не поверил, подумал, может о книжке какой речь идет, а она смотрит так… Внимательно. Никогда так не смотрела. В каком смысле, говорю, Анна Андреевна? Это ее слова были, это она так говорила: «В каком смысле», и я за ней первый раз повторил. В прямом, говорит, хочу забеременеть от вас и по истечении девяти месяцев ребеночка родить». Сказать по правде, слюнки у меня потекли, сперва потому, что туго у нас было насчет сладкого дела, а потом язык прикусил: это ж алименты платить придется до восемнадцати лет! Не, думаю, ищи, милая, другого дурака.
А потом вспомнил: я же не я!
Отомщу, думаю Лешке жестоко, но не смертельно, приеду в деревню, брошу на стол его паспорт с ребеночком вписанным: «На! Что хочешь, гад, то и делай, как хочешь, гад, так и живи». Ох и ловко! – Отец удовлетворенно засмеялся, но, поймав твой взгляд, объяснил смущенно: – Дурак был молодой, что скажешь. Сейчас бы ни за что на такое не пошел.
И он надолго замолчал, глядя в свое прошлое, то смущаясь, то важничая.
– Но про то, как все было, я тебе не стану рассказывать, нельзя такое детям про родителей своих знать. Я б, может, и вовсе не стал об этом говорить, но, с другой стороны, как бы ты поверил, что по паспорту ты Золоторотов, а по жизни, как я, Краснопевцев? Ну вот, слушай! – Отец еще больше оживился, еще глубже погружаясь в свое прошлое. – Золоторотовых у нас полсела было, а Краснопевцевых чуть помене. Они всю жизнь в отхожем промысле: нужные места чистили до золотого блеска, и мы в отхожем – пели в церковных хорах да в кабаках, потому и голос, и слух.
Отсюда и фамилии.
Правда, этого я уже не застал, до революции то было, а к тому времени мы все: и Золоторотовы, и Краснопевцевы, как тот опарыш, в одной выгребной яме под названием советская власть копошились.
Память только осталась, ею и жили…
Золоторотовых мы презирали по старой памяти, носы воротили, ну и они ненавидели ответно. Ты-то не поёшь? – будто вспомнив что-то важное, неожиданно обратился к тебе отец.
Ты смущенно улыбнулся.
– Нет. Ни слуха у меня, ни голоса.
– Значит, и в этом в мать пошел, – проговорил отец расстроенно и вновь вернулся к ней: – Ох и ловко… Ну, значит, было все, и не один раз было, после чего уехала она к себе в Москву, так как практика закончилась, а месяца через три приезжает: «Все в порядке, Алексей, собирайтесь, в загс пойдем».
– Она обращалась… на «вы»? – удивился ты.
– Ну да! И я к ней так же. Один раз Нюрой назвал, так она мне такую Нюру устроила. Пошли в загс, расписались чин-чинарем. Думал, выпьем по этому поводу, ну и все остальное, муж и жена все ж таки, а она: «Алексей, я хочу попрощаться с вами навсегда, развод я сама оформлю, у меня подруга в суде работает, и чтобы я больше вас в своей жизни не видела и не слышала». И с этими последними словами протягивает мне конверт. Незаклеенный. Заглядываю в него, а там деньги! Не помню сколько, но приличная по тем временам сумма… А я как раз в карты в общаге проигрался, мне деньги дозарезу нужны… Ох и ловко… Но бросил их ей в лицо, а она расплакалась, правда…
– Расплакалась? – не поверил ты. – Мама же не плачет!
– Плачет. Еще как плачет… – громко и тяжело вздохнул отец. – Так ревела, что и меня пробрало, и я тоже… И ее стало жалко, и себя. «Люблю вас, – говорю, – Анна Андреевна, давайте вместе жить, как люди, ребеночка воспитывать, и ему хорошо будет, и нам…» Она говорит: «Может, и я вас люблю, Алексей, только у меня другая линия жизни».
Какая такая линия, кто ее прочертил?
Тогда я и рассказал про свой изгиб судьбы, про то, что не Золоторотов я… Тут она задумалась, слезки вытерла, улыбнулась даже и с улыбкой, довольно неприятной надо сказать, повторила строго: «Чтобы не видела вас никогда и не слышала».
Поднялась и ушла.
Деньги, правда, оставила.
Отец задумался, вспоминая то, что не рассказал тебе, вытащил из кармана измятую пачку «Примы», разминая сигарету, спросил:
– Не куришь?
– Нет.
– Молодец, – похвалил он, закуривая. – Да, забыл сказать, зачем ей расписаться нужно было, вся эта канитель… Без отца ребенка не регистрировали, закон был такой…
В задумчивом молчании отец докурил сигарету почти до основания и растер оставшееся желтыми задубелыми пальцами.
– Короче, полюбил я твою мамку, сынок… Понял, что жить без нее не могу и все такое. И как только срок у меня на химии кончился, я из Новомосковска в Москву сразу отправился. Приехал – рожает. Про мороженое я тебе рассказывал? Рассказывал. Ну, слушай дальше…
Прихожу опять в роддом. Там мужики под окнами орут, по фамилиям своих вызывают. Ну и я тоже: «Твердохлебова!!!» Да так гаркнул – все вокруг замолчали. Думал, как другие, ребеночка, тебя, покажет, а она одна подходит. Бле-е-едная! Не улыбается и головой кивает… Раз кивнула, два кивнула, а после третьего навалились на меня сзади и давай руки крутить! Ну вот, крутили они мне их, крутили, пока не скрутили, пока кожа не лопатках не треснула, аж кровь хлестанула. Думаю, чего такое, за что, я же вчистую освободился?!
Ох и ловко…
– В самом деле, за что? – недоуменно спросил ты.
– За то, что дружка своего деревенского Леньку Золоторотова зарезал и в палатке спалил, а по его документам живу… Не понимаешь? Поймешь сейчас… Он, оказывается, к геологам подрядился тяжести таскать, и там его кто-то по горлу ножиком и палатку поджег. Два года искали – кто, и не смогли найти…
– Но откуда же они узнали, что… – ты замолчал на полуслове, начав догадываться.
– Ох и ловко, – с горечью во взгляде усмехнулся отец. – Червонец мне влепили строгого. Отсидел, правда, три года только, потому что настоящий убийца объявился, сам с повинной пришел, совесть, видать, заела. Но строгий режим это не химия: про любовь свою забыл, думать про нее не решался. Да и обидно…
Кажется, именно в этом месте отцова рассказа конвоир принес в подарок от начкара и писателя початую бутылку фальшивого французского коньяка и какую-то закуску.
Отец обрадовался, засуетился, прижимая к груди начальнические дары, сбивчиво благодарил конвоира, а когда тот ушел, прислушался к происходящему в начкаровском купе.
Там тоже было тихо, видно, тоже прислушивались.
Отец подмигнул, улыбаясь, и стал торопливо наливать коньяк в кружку, которая была у вас одна на двоих – на зоне редко удается выпить, поэтому, когда удается, всегда торопятся, – поднес кружку ко рту и даже рот открыл, чтобы выплеснуть в него желанный алкоголь, но отвел вдруг руку в сторону, выгнулся как-то боком, отчего стал напоминать саксофон и громко, торжественно и насмешливо, как объявляющий царский указ глашатай, заговорил:
– Слушайте сюда, урки! Это я говорю, Костя Монастырь! Я сейчас со своим родным сыном буду есть и пить из одной посуды, и если кто скажет, что он чухан, и, значит, я – зачуханный, то он сам последнее чухло! А если кто скажет, что такой на зоне закон, то ложил я на этот закон, он – сын мой, а я его отец, и закон ваш поганый отныне отменяю! Понятно, урки?! – И, не дожидаясь реакции, отец жадно выпил все, что в было кружке.
С некоторым оторопелым опозданием вагонзак завопил – негодующе и ободряюще, но в целом весело.
Шум продолжился, раздался и свист, и, заглушая его, отец повернулся к стенке, отделяющей вас от начкаровского купе, и заговорил, обращаясь к своему благодетелю:
– Что вам за это сказать, гражданин начальник, как отблагодарить?
И, опустив голову, словно размышляя, как в самом деле отблагодарить человека за его благодеяния, замер, напрягся, страдая всем своим телом, всем своим существом – глазами, плечами, грудью и пропел страстно и горько:
– О-ой, мы страдали, как стра-да-ли!
Да нам страда-аний недодали!
Ох и голосище был у отца, ох и голосище, куда что девается…
В вагоне сделалось тихо.
Отец налил в кружку коньяк и протянул.
Я взял, но не пил, удивленный, пораженный даже, не голосом отцовским – талантом.
– Это что ж за песня такая?
– Это, сынок, не песня, – мотнул головой отец. – Это «Страдание»… Уважали их у нас в деревне, часто пели.
– Забацай еще, Монастырь! – громко и весело потребовал кто-то из соседней клетки.
– Э-эх дорога, ты, до-ро-га!
Пострадай еще немного! —
откликнулся на просьбу отец, пропев так же выразительно и красиво. Было видно, что сочинил он это прямо сейчас, на ходу, и что это не составляет ему никакого труда.
Он был талантлив, отец…
– А еще, Монастырь, давай еще! – требуя продолжения, закричали в соседних клетках.
– Концерт по заявкам окончен, – в тон, громко и весело отозвался отец и, глянув на тебя, объяснил трагическим шепотом:
– Без гармони не могу!
– А где гармонь?
– Нету… Нету гармони, – потерянно проговорил отец и опустил глаза.
Ты невольно улыбнулся и отвернулся, чтобы твоя улыбка не обидела. Только что открывшаяся тайна твоего рождения сменилась тайной пропавшей отцовской гармони.
Коньяк отдавал не клопами даже – жженным на грязной печи сахаром и сырыми тряпками.
Отец был един в трех причудливо совмещенных лицах: первое – старый, но все еще бойкий, шальной и веселый деревенский паренек, второе – видавший виды зэк-рецидивист и третье – бестолковый и несчастный гражданин великой и расхристанной державы, которая беспрестанно гробит его, презирая, и которую он ненавидит за это презрение и ответно мстит.
Быстро, на глазах, пьянея, делаясь болтливым и неинтересным, отец все же сумел рассказать тебе про то, как после снятия обвинения в убийстве и освобождения он на радостях приехал в Москву на сына своего одним глазком глянуть и встретил тебя, гуляющего с нянькой, и там же на лавочке всю свою историю рассказал.