А вот умирающему Гитлеру сочувствовали, даже слезы кой у кого навернулись, когда он синюшными своими губенками с паршивой золотухой под носом слова своего прощания изложил:
– Гитлер капут.
– Не волнуйся, Алоизыч, мы тут тоже долго не задержимся, – как мог, подбодрил умирающего Шиш.
Гитлер дернулся, чтобы уточнить, что тот имеет в виду: условно-досрочное или вслед за ним кончину, но сил на это уже не хватило – выдохнул последний раз и больше уже не вдохнул…
Но не про УДО говорил Шишонок, и не про себя лично, а про общий конец света, который теперь немного по-другому виделся: думали – все и сразу, а оказывается, в течение года по одному: в январе Почтальон, в феврале Гитлер…
Но закончим же, наконец, наш убогий мартиролог, в котором одни униженные и обиженные, однако «Ветерок» пока не покинем – остановимся на Дураке, который в позапрошлом году вновь здесь объявился, уже не как заключенный, а как вольный, хотя к нему этот термин не вполне применим.
Итак, аккурат в позапозапрошлом году, ранней весной, когда деревья стояли еще голые и холодные, ровно в километре от исправительно-трудового учреждения № 4/12-38, к которому чужие машины не имеют права ближе подъезжать, остановилась раздолбанная «девятка» с тонированными стеклами. Получив деньги и высадив пассажира, бомбила дал по газам и умчался прочь, а на совершенно пустой безмолвной и гулкой дороге остался знакомый нам по Третьей части нашего повествования бывший регент церковного хора храма во имя Благоразумного разбойника Слава Дураков.
Было раннее утро, и, хотя по часам пора, солнце вставать не хотело, отчего жалкая природа в виде придорожной лесополосы пребывала в растерянности, я бы даже сказал – в потерянности, хотя, возможно, подобное состояние природы видится нам таковым не из-за отсутствия далекого солнца, а из-за близкого присутствия зоны.
Впрочем, в отличие от нас, Слава ничего этого не замечал, он был взволнован и счастлив и, не мешкая и не глядя по сторонам, зашагал широко и размашисто, глядя только вперед, где за сизым, похожим на пороховой дым туманом, угадывались высокие стены и вышки родного «Ветерка». За прошедшие годы разбитую дорогу пару раз латали, но на ней успели образоваться новые выбоины, и пару раз, по обыкновению своему, Слава о них преткнулся, впрочем этого не заметив, – поднялся и дальше пошел, слизнув на ходу с ладони кровь и грязь и машинально вытирая их об одежду.
Все Дураково внимание было сосредоточено на «Ветерке», на том самом месте, где, в бытность его там, над островерхой двускатной крышей бывшей солдатской чайной возвышался черный дубовый крест родного, как родина, любимого, как мать, храма во имя Благоразумного разбойника.
Но, как солнце, крест почему-то не являл себя жаждущему взору Славы, готового сразу же пасть перед ним на колени и начать бить поклоны.
Дурак, однако, не унывал, ибо знал, что уныние грех: лицо его, взгляд, ноги, руки, вся подавшаяся вперед фигура выражали не только веру и надежду, но даже и любовь, и в первую голову любовь, и пока он так идет, вышагивает, чапает, за исключением себя грешного, любя все вокруг, постараемся его описать.
И опять – с чего начать? Сверху или снизу?
Стук подкованных Дураковых сапог гулко раздается в утренней тишине – пожалуй, с них и начнем. Как будто это те самые сапоги, в которых он мерз на плацу в ожидании своих духовных отцов и в которых его из зоны в психзону отправляли, однако, конечно, вряд ли те самые – сколько времени прошло, никакие кирзачи столько не живут, особенно если их круглый год, даже на ночь не всегда снимая, носить.
Не те же самые, но точно такие же.
Все в этом мире меняется, кроме русских кирзовых сапог – тяжких, неудобоносимых, с каменными носами и железными пятками, с жесткими, как свернутый в трубу рубероид, голенищами.
Голенища Славиных сапог видны лишь на четверть, так как прикрыты сверху полами черного сатинового халата на пуговицах, и если бы не эти пуговицы, он вполне мог быть нами принят за монашеский подрясник, поверх которого надета серая стеганая безрукавка, сварганенная из старой телогрейки посредством неумелого усекновения ее драных рукавов. В подобных стеганых безрукавках стоят православные монахи на долгих своих службах в храмах, где даже в теплую погоду сыро и холодно, но у монахов они аккуратные, сшитые с любовным тщанием, а не наспех кое-как сварганенные, то есть опять же – как у монахов, но не монашеская.
И черная шапочка на голове Дурака, натянутая на лоб по самые брови, похожа на скуфью, но не скуфья это, не церковный головной убор, а дешевая спортивная шапчонка, в просторечии именуемая гондончиком.
Похож, очень похож на монаха Слава Дураков, но – не монах, нет, не монах!
Подобным образом в монастырях нередко одеваются так называемые трудники – люди, пребывающие на самой низшей ступени монастырской иерархии. С трудников, выполняющих в монастыре самую скучную, самую грязную, самую трудную работу, начинают все, кто решил связать судьбу с той или иной православной обителью, и многие вскоре идут в рост, становясь послушниками, иноками, монахами, но есть и такие, кто остается в трудниках навсегда.
Мы знаем уже: в монастыре тоже не ангелы живут, не ангелы и даже не святые, и если есть там иерархия и карьерный рост, есть и связанные с этим издержки: кому дают расти, а кого вверх не пускают, но, глядя на Дурака, я не осудил бы незнакомого мне настоятеля неведомой монашеской обители – нельзя такого человека постригать: он ведь не только будет раздражать братию непомерным усердием в вере, но одним лишь внешним видом своим и непредсказуемым поведением станет смущать и отпугивать благотворителей и благоукрасителей, без которых современный монастырь существовать не может. Боюсь, не быть Славе ни монахом, ни иноком, ни даже послушником, и тайная мечта всякого, кто решился на монашеский подвиг, – обрести вместе с райской обителью могильный холмик внутри монастырских стен, останется для него мечтой неосуществимой.
Разумеется, не думал Дурак в тот момент об этом, не думал и не тревожился, потому как тревожился о другом – почему над «Ветерком» креста нет?
Вот уже и глухие бетонные стены, с которыми никакие турусы на колесах не совладают, и вышки, и Белый дом, и серая кирпичная будка первого КПП, а креста все нет… У Славы уже пальцы, в троеперстие сжатые, чтобы на крест перекреститься, окаменели, уже колени, готовые немедленно преклониться, от напряжения дрожат, а его нет, как будто не было никогда…
А ведь был крест, был, еще как был – большой, родной, православный, тот самый, который Игорек в день торжества Православия в дождливый, совсем не торжественный день вопреки злокозненному усердию Хозяина и общему противостоянию над бывшей солдатской чайной водрузил.
И первое, что Слава спросил, когда вошел в серую кирпичную будочку КПП, с трудом открыв тяжелую, на стальных пружинах дверь, было то, что его больше всего в тот момент занимало:
– А где крест?
Два смурых прапора в расстегнутых ватных бушлатах, с усталыми взглядами и тяжелыми подбородками переглянулись молча и неторопливо, посмотрели внимательно на странного визитера и вместо желанного для него ответа задали свой законный вопрос:
– А ты кто?
– Дурак! – привычно ответил Слава и приветливо улыбнулся.
– Да это мы и так видим, а по документам? – переглянувшись, вежливо поинтересовались служивые.
Слава торопливо расстегнул свою самопальную душегрейку, вытащил из нагрудного кармана халата-подрясника российский общегражданский паспорт и протянул.
Полистали его мужики, безмолвно удивляясь соответствию фамилии предъявителя ее носителю, и вежливо, негромко поинтересовались:
– Тебе какой крест нужен?
– Наш, православный! – не без гордости в голосе воскликнул в ответ Слава.
– Понятно, что не католический, – с важным достоинством согласились прапора и тут же опять поинтересовались: – А что – нету?
– Нету!
– А был?
– Еще как был! – Дурак хотел начать все рассказывать, но собеседники остановили, вежливо его попросив:
– Ты нам скажи… Вячеслав Иванович, кто ты такой и с какой целью оказался на режимном объекте?
Слава не сразу сообразил, кого эти серьезные дяденьки в погонах так называют, его в жизни по имени-отчеству никто не называл, даже когда этот паспорт вручали, сказали, как собаке: «На», и всё, по сторонам глянул и за спину – нет ли там настоящего Вячеслава Ивановича, и, поняв, что именно к нему так обращаются, глотнув в благодарном волнении воздуха, стал торопливо объяснять, кто он такой, почему и с какой целью здесь появился. И не только торопливо, но путано и бестолково, так путано и так бестолково, что начальники контрольно-пропускного пункта вновь стали мрачнеть усталыми взглядами и еще больше тяжелеть подбородками, и их можно понять: трудно с утра «после вчерашнего», как говорится на свежую рану, слушать Дурака, рассказывающего сон, приснившийся ему в позапрошлом году под Пасху «аккурат в великий четверток», в котором «явилась» женщина, что само по себе удивительно, ибо никакие женщины за исключением родной бабушки ему никогда не снятся, – той самой бабушки, которой он полтора килограмма свежевыловленных карасей однажды нес, но так и не донес, потому как взяли его тогда за тех карасей и на четыре года на зону упекли, с тех пор во сне бабушка часто упрекает: «Где караси, негодник?» – нет, не бабушка это была, однако и не родная мать, которую Слава не помнил – не может родная мать со своим сыном разговаривать, когда пальто на ней расстегнуто, а под ним ничего, ну ничегошеньки нет…
А та придвинулась близко-близко и, глядя выпуклыми и прозрачными, как речная вода на перекате, глазами, заговорила с укоризной мягким грудным голосом, мол, что же ты, Славик, про своего бывшего церковного старосту Игоря Зуйкова забыл, который лежит, неотпетый, на кладбище ИТУ 4/12-38, – поехал бы ты туда, псалтирь на могилке почитал, да и прибрался бы заодно, а то сама она сделать этого уже никак не может, а кого из бывших его братьев по общине храма во имя Благоразумного разбойника об этом не просила – никто не откликнулся, даже Налёт с Лаврухой, так что на него, последнего надежда.