Это было уже оружие, и теперь ты точно знал, что убьешь Космачева, как только он вернется.
…В тамбуре загремели торопливые шаги. Ты напрягся, сжал в руках орудие убийства. Голос зазвучал сразу за шагами. Это был Шиш. Он кричал – испуганно и возбужденно.
– Ихний Игорек нашего Золоторотова убил!
Увидев тебя, он запнулся и чуть не упал…
…Освободили внезапно. Пришли: «Собирайся, свободен», потом Хозяин, икона…
Вообще-то, если бы не маленький человек по фамилии Лютиков, который вел свое собственное расследование, Золоторотов и сейчас, наверное, сидел бы, ведь тот, кто совершил приписываемые ему злодеяния, был мертв, а те, кто сажал Золоторотова, – живы и, как мы знаем, в полном ажуре. Убив Лютикова, маньяк Космачев сжег его записки, но, оказывается, тот писал под копирку. Копия обнаружилась не сразу и не сразу оказалась на столе Юлия Кульмана, который не стал их публиковать, позвонил Копенкину, и тот по своим каналам дал ход… Не знаю даже, зачем это ему было нужно. Может, во искупление прежних грехов? Нет, воистину, пока человек жив, в отношении его никак нельзя ставить точку, человек всегда многоточие…
Хотя Копенкин, большой начальник в прошлом и настоящем, меня совершенно не интересует, а вот Лютиков…
Думая о нем, я еще больше утверждаюсь в мысли, что не видимые герои – великаны придают общему человеческому движению должное законное направление, но – невидимые, неизвестные, маленькие…
К слову, в памятную пасхальную первомайскую ночь наше повторное знакомство с Золоторотовым состоялось тоже благодаря Лютикову – Евгений Алексеевич приезжал к его вдове и ребенку, привозил в рюкзаке лесные гостинцы – сушеные белые, соленые рыжики, варенье из дикой малины.
Обо всем этом размышляя, я в который раз удивляюсь, восхищаюсь, недоумеваю – как же в нашей жизни все связано: нет в ней ничего случайного, просто-таки ничегошеньки случайного нет!
Удивление это не оставляло меня все время работы над романом, может поэтому он получился таким большим – одно цеплялось за другое, и все, как мне казалось, важно, все нужно…
А напоследок расскажу о последней своей встрече с Евгением Алексеевичем Золоторотовым, случившейся то ли в прошлом, то ли позапрошлом году – что-то произошло со временем, точней с моим восприятием времени, все короче и короче оно становится, так вот, то ли в прошлом, то ли в позапрошлом, но дело в конце концов не в этом, а в том, что это была последняя наша встреча, больше мы пока не встречались.
Мы тогда опять поссорились, и очень сильно поссорились, схлестнувшись из-за эпилога. Говорили о двадцать первом веке, которого так ждали, о том, что он оказался для России не таким, на какой надеялись, о русском романе говорили, и в этом разговоре вышли на тему эпилога. Не случайно вышли, потому что тема эпилога меня тогда все больше интересовала, становясь актуально-неотвратимой.
– А мне больше нравится «послесловие», – с какой-то не свойственной ему легкомысленной интонацией сообщил Золоторотов.
Я даже не понял сразу:
– В каком смысле?
– В прямом.
– Вам не нравится слово «эпилог»?
– Не нравится, да. А также «эпизод», «эпиграмма», «эпитафия». Эпилог… Это слово ничего не говорит русскому уху.
– Вот как? И какую альтернативу вы предлагаете?
– Послесловие! Слово после слов. Просто, понятно и очень емко.
– Ба, да вы, батенька, почвенник! – шутливо воскликнул я. – А галоши заменим на мокроступы? – Причем, как мы еще раньше выяснили, что почвенник как раз я, а он как раз космополит, правда живущий на почве, в глубине России, я же почвенник с тротуара Тверской, а тут словно ролями поменялись.
Золоторотов улыбнулся.
– С мокроступами опоздали. А вот послесловие еще можно спасти. – Он глянул на меня внимательно. – Судя по вашему виду, вы его уже пишете?
Да, выглядел я неважно. (Увидел бы он меня сейчас…) Профессор Барсуков настоятельно рекомендовал мне тогда лечь к нему в больницу, но вместо больницы я оказался в «Маяке».
Май кончался – тридцатое число, тридцатиградусная жара.
Было душно, парко, тяжко, как в деревенской мыльне в субботний вечер, в который помылась поочередно семья из двенадцати человек, и ты – последний. В такую погоду давление, о существовании которого я раньше не подозревал, скачет в организме горным козлом, бьет по мозгам, валит с ног.
Нервничать было нельзя.
Я нервничал.
Мы остановились на краю «Маяка», спорили, кормя комаров и размахивая руками. В воздухе стоял гул, как у нас на Тверской в час пик, а может, и поболе, но его содержание было совершенно иным, не механическим – живым…
Зудели комары, гудели майские жуки, жужжали неизвестные мне перепончатокрылые, по которым истосковалось за долгую зиму прогретое солнцем ожившее воздушное пространство и теперь охотно всех в себя принимало.
Сводный хор лягушек из всех окрестных болот и луж возносил хвалебную оду грядущему икрометанию, соловьи заливались песнями, как перед расстрелом, кукушки сулили всем бессмертие, расчетливо при этом прикидывая, кому подкинуть бяку в виде собственного бесхозного яйца.
Это был гимн, гимн жизни, утверждающий в нашем споре о гимне правоту Золоторотова …
Я даже не помню, что это было – утро, вечер, ночь?
Небо висело низко, как толстое ватное одеяло, совершенно не нужное в такую теплынь.
Небо дрожало, это ощущалось физически. Оно было заполнено летящими с юга птицами.
«Все летят и летят», – удивленно и растерянно думал я.
Весна практически кончилась, а они все летели и летели…
До слуха доносилась тяжелая работа натруженных за многотысячекилометровый перелет крыльев, и то испуганное писклявое восклицание гуся-пискульки, то строгий басовитый окрик летящего впереди стаи гуся-гуменника, – не найдя в себе сил, бросив после Грушиной смерти охоту, в душе я не перестал быть охотником.
«Как поздно в этом году идет перелет и как много дичи», – с тоской думал я, и в этот момент Золоторотов возьми и скажи:
– Я недавно перечитал «Войну и мир», и впервые у меня родилась вот какая мысль… Это роман, написанный завтра.
Я знаю, почему, для чего он это сказал. Вообще, из-за Толстого мы часто конфликтовали, потому что для меня на первом месте Достоевский, а для Золоторотова Толстой. (Мимо этих споров даже Галина Глебовна не прошла, сказав однажды с улыбкой: «Так спорят Сашка с Пашкой, кто сильней: слон или кит».)
И тут у меня появилась вдруг редкая возможность уесть Евгения Алексеевича, что я и сделал:
– А у Толстого-то эпилог в «Войне и мире»…
– Эпилог, – согласился он.
– И эпилог тот невозможно прочитать, – язвительно проговорил я.
– Почему невозможно? – вскинулся Золоторотов.
– Сколько раз пытался – никогда не удавалось.
– Да вы что?! Как вы не понимаете, что если бы в «Войне и мире» не было этого трудного, но очень важного текста, то и» Войны и мира» бы не было! И Толстого самого, и нас с вами таких, какие мы есть! И не только мы с вами, но и те, кто «Войну и мир» не читал, были бы другими. Другая цивилизация, другая культура, другая страна. Вот что значит эпилог! Эпилог – это на самом деле не конец!
– А что же? Начало? – хмуро и насмешливо поинтересовался я.
– Вот именно! И если вы этого не понимаете, то никогда у вас…
На этой оптимистичной ноте закончился наш разговор, и я страшно пожалел тогда, что ушел последний паром. Значит, была ночь, да, значит, была ночь…
А как хорошо все начиналось!
Машка и Дашка подросли, сделавшись ангелами, не лишенными, впрочем, не только лукавства, но даже и кокетства.
Их братья в ответ на родительские призывы становиться, наконец, мужчинами, старались изо всех сил. Сашка верховодил, Пашка не повторюшничал уже и отлично выговаривал букву «р».
Кира, мое проклятие и наваждение, решив почему-то, что я приезжаю в «Маяк» из-за нее, ярко красила губы и обильно фунькалась вонючими контрафактными духами.
Но вот кто по-настоящему изменился, так это Галина Глебовна! Признаюсь, я скрытно за ней наблюдал, невольно любуясь. Она не просто похорошела, а стала по-настоящему красивой.
Красота была уже не только внутренняя, которая и раньше в ней присутствовала, но и внешняя. Оформилась красивая фигура – талия, грудь, и, что лично для меня в женской красоте важно, – шея. Галина Глебовна похудела, черты лица сделались тоньше и определеннее, а глаза стали большими, излучающими ровный и счастливый женский свет. Я совсем просто скажу: золоторотовская жена помолодела, родив к сорока годам четверых детей, живя без благ цивилизации, так называемого фитнеса и совсем уж для меня непонятного спа – явственно помолодела и похорошела.
Только не подумайте, что я влюбился, я никогда не влюблюсь в женщину, какая бы прекрасная она ни была, если знаком с ее мужем, – это мой принцип, моя психология, моя физиология, в конце концов. Не влюбился, нет, но любовался, да, любовался и радовался.
А Золоторотов поправился! Прибавил в весе, округлился, укрупнился, но значительности при этом не приобрел – все так же носился по «Маяку», все так же обо всех заботился.
Галину Глебовну это ужасно веселило, и она над мужем подтрунивала. Дразнилка была одна и та же, но даже мне не надоедала.
– Русское, доброе, круглое! – торопливо проговаривала она, когда муж был рядом, и торопливо, как бы виновато прижимала ладонь ко рту, а глаза при этом смеялись.
– Да прекрати же, наконец! – косясь на меня, сконфуженно возмущался Золоторотов.
Я делал вид, что не слышу, не замечаю этой счастливой семейной игры, всякий раз вспоминая чьи-то мудрые слова, может быть даже и Толстого: где кончается игра, там кончается любовь. У Золоторотовых игра была в самом разгаре.
– Русское, доброе, круглое!
– Да прекрати же, наконец!
Я слышал или, скорее, читал эти слова, но не мог вспомнить где, а спросить не решался, и только сравнительно недавно, думая об эпилоге и пролистывая «Войну и мир», наткнулся на характеристику, данную Львом Толстым своему любимому герою – Платону Каратаеву: «русское, доброе, круглое».