Свечка. Том 2 — страница 152 из 154

Только толку-то, любви-то нет…

Может, это моя ущербная сиротская психология, может, моя собака заменила мне мать, которую никогда не видел, не знал и которой никогда не прощу?

Потеряв собаку, понял, что значит потерять мать?

Сукин, сукин ты сын!..

Да, я все потерял и ничего не приобрел, если не считать знакомства и общения с Евгением Алексеевичем Золоторотовым…

Одно время я даже считал его своим двойником, точней, мне хотелось так считать, старательно скрывая от себя свой же обман – нет более легкого и приятного занятия, чем себя обманывать.

Нет между нами ничего общего, если не считать, что мы левши, да у меня, как у него, прикноплен над столом вырезанный из книги портрет митрополита Антония, который сказал, что отношения человека и Бога должны быть такими, как отношения собаки и человека.

Какой двойник, не смог бы я жить так, как он живет.

И читать по вечерам бабкам Библию не смог бы.

«Всю прочитаем и тогда помрем», а сами на «Левите» застряли, долго собираются жить старые клюшки…

А «Общественное яйцо» – тридцать восемь курочек и два петуха… Меня смех разбирал и зло одновременно брало от его неприспособленности к реальной жизни, и, не выдержав, я спросил:

– А когда деньги от продажи московской квартиры кончатся, на что будете жить?

А он глянул на меня доверчиво голубенькими своими глазками и ответил:

– Бог пошлет.

Какой бог? Уж не тот, который тебя чуть не изувечил?

Заводит меня этот Золоторотов, нервирует… А нервничать нельзя – надо спать…

Еще он говорил: «Зона – это не фаза развития, но форма вынужденного существования. Там не становятся лучше, однако делаются другими».

«Две категории людей нуждаются в любви больше других – дети и старики. У первых вечность за спиной, у вторых перед глазами. Вот они и тоскуют…» Не дословно, но за смысл ручаюсь…

«Старость – процесс превращения мужчин и женщин в окончательных людей».

Окончательные люди… А что, неплохо…

Я думаю, он так с чужими старухами возится из-за вины перед матерью, он любил ее, но не той, какой следовало, любовью… Как там у Толстого? Любовь бывает деятельная, и еще какая-то, и еще… Глупость великих – великая глупость. Золоторотов любил мать так, как она хотела и как ему было удобно, а не так, как надо было любить. Видел же – артист Урбанский на фотографии, но раз она сказала: «Отец», значит, отец… Себе не верил, потому что мать… А теперь с чужими старухами возится…

Умник… Интересно, что он про меня знает и думает…

Так, Господи, так!

Не только забавно, но и полезно, я думаю, посмотреть на автора со стороны – со стороны главного героя! Ну и что, что первый – человек, а второй – персонаж, по большому счету мы тут все персонажи.

У моего романа два автора: я и он, я и ты.

Но о ком он тогда – о тебе или о нем?

Это так важно?

Выкурив сигарету и незаметно для себя вернувшись к бильярдному ложу, я осторожно опрокинулся на спину, но тут же стол стал закручиваться влево, и я торопливо лег на правый бок, однако через минуту из-за тошнотно занывшей печенки повернулся на левый, чтобы услышать, как устало и возмущенно забултыхалось в груди сердце. Пришлось лечь на живот, чтобы продолжить бесплодные горестные размышления.

Я понимаю, могу понять, почему погиб Цышев, но, чёрт побери, я не могу понять и не пойму никогда, почему погиб Лютиков!

Лев Лютиков.

Если смерть – случайна, то и жизнь не имеет смысла?!

Не могу больше, не могу – надоело, устал, измучился, но, отбери его у меня (я имею в виду роман) – тем более не смогу!

Однако самое страшное не это, самое страшное впереди, если, конечно, оно наступит…

Напишу я его, напечатаю, если найду издательство, которое согласится такой кирпич произвести, не кирпич даже – шлакоблок, прочтет его Золоторотов, возьмет, встретив меня, в руки, подойдет поближе, поднимет и ка-ак даст по башке:

– БУ-УМ!!!

Золоторотовский удар выбил меня из сна, тягостного, как проклятие, и я сразу понял, отчетливо и ясно понял – конец света!

Небо и земля поменялись местами: небо сделалось твердью, каким было когда-то, а земля превратилась в клубящуюся бездонную пучину.

Недовольное неравноценным обменом, небо запоздало ворчало, набухая, как опара в кадке, схватываясь сверху корявой коркой и твердея вглубь, земля же, наоборот, превращалась в бесплотную, напитанную холодной и мертвой дистиллированной водой вату, делаясь бесцветными, бесплотными, бесплодными облаками.

Перед этим новым безжалостным небом было не устоять, и на этой новой бездонной земле не удержаться, но я цеплялся за клочья ваты, выдавливая сквозь пальцы мертвый дистиллят, пытаясь ухватиться за ускользающую жизнь…

(В какой-то момент я увидел себя сверху – напоминающего котенка, которого чьи-то невидимые жестокие руки держат над бочкой с водой, вытянулся во всю возможную свою длину, выпустил до последнего предела когти, чтобы зацепиться за край, удержаться, уцелеть, выжить.)

Пока я корчился так из последних сил, небо сделалось окончательной твердью – плоским и идеально ровным листом неизвестной марки стали, на котором отсутствовали звезды заклепок. И следа лазоревой голубизны, даже фиолетового стального развода не было на том беспощадном небе.

И новое небо, и новая земля без объявления и предупреждения начали вдруг сближаться…

Я где-то читал: человеческая жизнь в масштабах Вселенной длится три секунды. «Три секунды, как это много! – благодарно подумал я. – Три секунды, ведь это целая жизнь!»

Я лежал на животе, распластанный, как тот котенок, совершенно не готовый ухнуть в разверзающуюся подо мной бездну.

«Эх, мне бы еще пару рук!» – даже ребра заныли, так захотелось, чтобы выросли еще одни руки, но вырос, прорезался, образовался только подслеповатый глаз на темени, недоразвитый, как у какого-нибудь диплодока эпохи раннего мезозоя, которого птеродактили почти совсем заклевали. Своим новым третьим глазом я видел неумолимо приближающийся стальной лист производства небесного листопрокатного цеха:

– Ррра-аз!

Каждым квадратным сантиметром своей растянутой шкуры, каждым вздыбленным от ужаса волоском на теле, каждой разорванной в крике отчаяния порой, я держался за истекающее в бездну небытия время, не желая соглашаться с тем, что когда уйдет оно, уйду и я.

– Два-а-а!!

Небо надо мной вдавливало меня в бездну подо мной, мне надоело терпеть это издевательство, и я стал его торопить:

– Ну, давай, три же, три, чёрт побери – три!

Как в великих и страшных русских временах, я рвал на груди отсутствующую расстрельную рубаху, безмолвно крича: «Ну, стреляй же, стреляй!» – и вместо «Пли!» услышал:

– Три!!!

И вдруг, о чудо, подарок, премия расщедрившихся небес:

– ЧЕ-ТЫ-РЕ!

Я понял, почувствовал, услышал, увидел, узнал, что мне дарована еще целая жизнь, целая великая огромная бесконечная секунда – четвертая, и испытал радость, равную ужасу, когда, заканчивая третью часть романа, думая, что заканчиваю его весь, понял, что придется писать четвертую.

Четыре, четыре, четыре, четыре – четыре четверти, полнота бытия, любви и творчества!

– Слава тебе, Го… – воскликнул я, исполненный благодарности, но на последнем главном слове полетел с грохотом и треском вниз и уже в полете окончательно проснулся и понял, что не земная твердь подо мной разверзлась, а развалился бильярдный стол.

– Лузер, блядь! – громко выругался я, испытывая резкую боль в носу, груди и в коленях, не зная, плакать или смеяться.

Под расплющенной носопыркой расползалась противная кровянка. Сердце больно колотилось об пол, надо было перевернуться на спину, и я перевернулся, как рыба, хватая воздух открытым ртом.

С золоторотовской половины донесся детский плач и взволнованные голоса.

«Видно, эта ночь всем нелегко дается», – подумал я, и стало немного легче.

Возможно, я также подумал, что все неприятное, страшное уже закончилось, когда оно только начиналось. Я понял это, когда поднялся кое-как, кряхтя, среди развалин своего лузерского ложа, задрав башку и дыша открытым ртом, направился к окну, где на подоконнике лежали спасительные сигареты и зажигалка.

Окно было закрыто.

«Странно, – подумал я, – я оставлял его открытым».

Что было дальше?

Воспоминание о том, что было дальше, и сейчас поднимает волосы у меня на голове.

Я взглянул в окно и увидел…

Из-за неровного, перекаленного, давних советских времен стекла на меня выставила пучеглазые гляделки чудовищная баба, похожая на Киру, но еще более отвратительная. У нее были обвислые багровые щеки и синий баклажанный нос, свисающие с висков закрученными пейсами сивые патлы грязных волос свалялись, слюнявые похотливые губы беззвучно и призывно шевелились, при этом большой белесый язык выползал наружу. Не сводя с меня полного плотского вожделения взгляда, она часто дышала, вздымая жирные плечи – чаще и чаще, словно занимаясь сексом и готовясь испытать оргазм.

Я не причисляю себя к робкому десятку, но тут, признаюсь, попятился – бабы испугался.

Она перестала вдруг дышать, замерла на вздохе, прислушиваясь к своим ощущениям, словно решая, кончать или не кончать.

Я замер в нерешительности.

Баба скривилась, как от приступа изжоги, икнула, и в ее жирном брюхе оглушительно громко заурчало, словно раскатились по бильярдному столу неба гигантские костяные шары.

До меня, наконец, дошло – это не смерть и не общий конец света, а гроза, всего лишь ночная гроза, и никакая это не баба, а туча, заглядывающая в окно.

Туча, заглядывающая в окно?!

Дальше я уже ничего не понимал, и это непонимание заставило меня молиться следующего содержания молитвой:

«Господи, не надо, Господи, пожалуйста, не надо, Господи, я больше не буду!»

Впрочем, нет, вру, то есть не вру – тороплюсь рассказать то, что рассказать невозможно, во всяком случае мне: не по уму и не по способностям, но, помню, как только я понял, что это не смерть и не конец света, а просто гроза, сильная ночная гроза, обрадовался и возликовал, потому что грозу-то я как раз не боюсь, я ее, можно сказать, люблю, как всякий бывший советский школьник любит, и хотя было не начало мая, а самый его конец – ночь с тридцатого на тридцать первое, сразу ощутил, как вспучивается во мне природная радость, позволяющая чувствовать себя не только маленьким жалким человеком, но и законной частью великих природных стихий – ветра, огня, воды…