Если от первых все шарахаются, как от педикулезных – не заметишь, как сам начнешь чесаться, то есть гонять, то на этих смотрят с насмешливым сочувствием. Погоняв несколько дней, коллективисты вливаются в невольно сплоченный коллектив камеры и ржут вместе со всеми над грязным анекдотом (только грязные анекдоты имеют там успех), индивидуалисты же продолжают оставаться наедине с невидимыми своими собеседниками и гоняют, гоняют, гоняют по изнурительному самоистребительному кругу.
Как я и предполагал, ты оказался индивидуалистом.
Первые три дня и три ночи в общей камере Бутырки ты провел у ее железной двери, то сидя на корточках и уткнувшись в теплый влажный металл лбом, то прислонившись спиной к пористой липкой стене, то стоял столбом, а то ходил взад-вперед, как заведенный, мимикой и жестами повторяя все, что накануне случилось.
Проделывалось это безмолвно, со стороны могло даже показаться, что ты немой, но время от времени немой вдруг начинал говорить, недоуменно и требовательно неведомо кого вопрошая:
– Но как же так?! Как же так?..
«Милостивые государи» ты опускал, но вряд ли из страха – во время гонки гонщик мало чего боится, а, скорее всего, бессознательно – еще болели побитая морда и намятые бока.
Те, которые этот вопрос слышали, с любопытством в тот момент в тебя вглядывались, и кто-то даже однажды на него ответил – раздраженно, насмешливо и тоже безо всякого смысла:
– А вот так!
Не знаю, не хочу думать, чем могла та гонка кончиться, но утром четвертого дня к тебе подошел долговязый голый по пояс парень с бегающим взглядом и блуждающей улыбкой. То был шнырь, порученец при местном авторитете. Тронув тебя за плечо, заставив на себя взглянуть, он заговорил озабоченно и равнодушно:
– Тебя это… Смотрящий зовет…
Пока до тебя доходил смысл услышанного, шнырь завел за спину длинную руку и с хрустом поскреб себя меж лопаток.
– Смотрящий? – удивленно повторил ты и тут же пошутил: – А слушающий?
Шнырь хмыкнул, глянул по сторонам и успокоил:
– Да ты не бойся.
– Я не боюсь! – задорно ответил ты.
Ты и вправду не боялся.
Смотрящего звали Петрович. Твой, как выяснилось потом, ровесник, он выглядел лет на двадцать тебя старше – с прямыми, совершенно седыми волосами и темным, как будто загорелым, лицом. То был особый тюремный загар, полученный не снаружи, от солнца, а изнутри, от непомерного употребления чифиря и беспрерывного курения. Внимательный взгляд его темных с ленинским испытующим прищуром глаз изображал если не дружелюбие, то приятие.
– Ну что, нагонялся? – спросил он низким глуховатым голосом.
Ты впервые слышал этот термин, но сразу понял его смысл и удивился точности, как удивлялся потом не раз точности и метафоричности уголовной речи.
Дни напролет Петрович проводил, лежа на своей шконке у окна, попивая чифирь и покуривая, задумчиво взирая на происходящее в камере. Он был немногословен, ни во что не вмешивался, не приказывал и не запрещал, а только лишь смотрел. Он смотрел, как смотрит человек, который видел то, чего никогда не видели и вряд ли увидят другие, и кажется, одного этого взгляда было достаточно для поддержания в камере порядка.
Ничего не объясняя, Смотрящий предложил тебе выбрать любую из расположенных рядом шконок. Ты растерянно глянул на одну, и тут же трое сидевших на ней поднялись и растворились в толпе.
Ты подошел к ней и лег, и вдруг стал размякать, набухать, разваливаясь изнутри от накопленной тяжести жизни, как разваливается напитанный водой хлеб.
Ты проспал тогда сутки.
На пятый день своего пребывания в общей ты поел, на шестой посмотрел вокруг.
И это еще вопрос, к чему человек быстрей привыкает – к хорошему или плохому: не сунули бы тебя в убогую тюремную камеру, а поселили бы во дворец, полный изобилия и восточной роскоши, небось все ходил бы и ахал, восторгаясь, среди фонтанов, диванов и павлинов, а здесь в духоте и вони, в плотной толпе мятущихся в своем страдании юношей, мужчин и стариков уже на седьмой день чувствовал себя если не как рыба в воде, то уж точно как крот в норе или – это, пожалуй, будет самое точное сравнение, хотя и самое жестокое, – как опарыш в выгребной яме.
Жизнь, которую раньше так любил, повернулась к тебе грязной вонючей задницей. Впрочем, ты разумно предпочел этого не замечать и не собирался опускать в неволе руки, готовый сражаться за себя, как еще недавно сражался за други своя.
Раздобыв ученическую тетрадь в клетку, а к ней шариковую ручку со стержнем, острым, как цыганская игла, ты описал злосчастное пятое апреля того, 1997 года в подробностях и деталях, нарисовав на развороте схему своего передвижения по Москве с расшифровкой условных обозначений, где, к примеру, «ж-б/с» означало «женщина-бомжиха с собачкой» – та пожилая дурочка с ленточками в волосах, оторванными от черного суконного пальто, которую можно было часто видеть на Тверском бульваре. И собачка у нее была черненькая с такой же черной ленточкой на шее.
Известно: в советское время у нас печатались топографические карты, не соответствовавшие действительности – на них отсутствовали существующие дороги и присутствовали мнимые, вместо сквозных проездов обозначались тупики, изменялись и перемешивались названия улиц, и все это с одной целью: запутать гипотетического ворога, сбить с панталыку будущего захватчика наших родных просторов.
Быть может, не без подсознательного влияния советской картографической школы ты слегка запутал свою карту, не обозначив на ней Трехпрудный переулок, чтобы не отвлекать на свидетельские допросы живущего там начинающего писателя, нервного и непоследовательного, похожего на опасную бритву в руке человека, который не знает, с какой целью ее взял – побриться самому или кого-нибудь порезать, на языке уголовников – пописать, – чтобы дать дописать ему роман о том, как один человек пошел защищать демократию и встретил Бога.
(Мне хочется сейчас так думать, но, скорее всего, ты просто про него забыл.)
И про жену его забыл – большую и невозмутимую, напоминавшую копну сена, стоящую посреди лесной поляны, и даже их собак – дратхаарицу Грушу и фоксиху Лушу, получивших свои забавные клички в честь литературных героинь – Грушеньки из «Братьев Карамазовых» и Лушки из «Поднятой целины» – все, все забыл!
«Бог не дал нам детей, и мы счастливы в собаках», – эта фраза жены немолодого начинающего писателя произвела тогда на тебя впечатление, но и ее забыл!
Ты даже гордился своей тетрадью, целиком посвященной одному дню твоей жизни, и все ждал, когда вызовут на допрос и ты наконец ею воспользуешься.
Но на допрос не вызывали «из-за болезни следователя», что было отчасти правдой, но одновременно ожидание допроса являлось одной из форм воздействия на подследственного, чтобы получить от него нужные показания.
Это называлось прессовкой.
Три богатыря прессовали тебя кулаками, следствие прессовало ожиданием, и кстати, неизвестно, что хуже.
Как бы то ни было, твоя новая тюремная жизнь шла и шла, устало переползая из одного дня в другой, встречая по пути мучительные провалы ночей.
Удивительным образом жизнь в общей напоминала ту двойную советскую жизнь, умилительные воспоминания о которой расцвели ныне пышным цветом, тогда же, в девяносто седьмом, они пребывали в состоянии разреженном, не обретшем еще формы, как Вселенная сразу после Большого взрыва; никто еще не решался на подобное откровенное бесстыдство, да никто и не поверил бы, потому что поганое советское прошлое было слишком близко.
Ваша общая камера жила двойной жизнью, подобно жизни советской: одна – для начальства, напоказ, другая, закрытая – для себя.
В камере существовал так называемый актив, а внутри еще и совет, возглавляемый аптечным жуликом, продававшим вместо инсулина физраствор. Периодически совет проводил заседания, переливая из пустого в порожнее, заученно дискутируя о необходимости повышения дисциплины и улучшения гигиены. Как все советское и бессмысленное, выглядело это серьезно: повестка дня, протокол и прочее. В большинстве своем в совете заседали те, кто отбывал срок по легким статьям, там даже были неплательщики алиментов. Они же выпускали стенную газету с несколько издевательским названием «Солнце всходит и заходит». В обязательном порядке в газете наличествовала передовица, посвященная все тому же повышению дисциплины и улучшению гигиены, давались «Полезные советы», а в конце непременно был «Уголок юмора», куда приклеивались вырезанные из газет приличные анекдоты и невинные картинки.
То была видимость общественной жизни, показушно прикнопленная к жизни реальной с ее обыденными потребностями: пожрать, поспать, постираться, а по большому счету – выжить, дождаться конца следствия или срока, по возможности не потеряв при этом физическое и психическое здоровье.
В камере было жарко, парко, душно, но, легкий и сухощавый, это испытание ты переносил сравнительно легко. Сокамерники же обливались потом, матерились, кляня начальство тюремное и российское. Для молодых форма одежды была минимальной – плавки или трусы, те, кто постарше, ходили голыми по пояс.
Пожилые и толстяки страдали нешуточно: у них распухали ноги, мучили одышка и сердцебиение, и время от времени они падали в обморок. Тогда случалось общее возбуждение: с гневным удовольствием сокамерники колотили в дверь и требовали врача.
Впрочем, это происходило не так часто: большинство невольников вашей камеры составляли люди молодые и физически крепкие: наперсточники, борсеточники, автоугонщики, а также боевики организованных преступных группировок. Враждовавшие, нередко смертельно, на воле, в общей они мирно уживались, как невольно уживаются в одном хозяйском доме собака и кошка.
Больше, чем от духоты, страдали от вынужденного безделья, слоняясь из угла в угол, придумывая занятия одно глупей другого.
Играли – в карты, нарды, шахматы и шашки – на деньги, щелбаны или какую-нибудь дурацкую забаву вроде блеяния, мычанья или игогоканья, но никогда – кукареканья, слово «петух» было там под запретом. Играющие безбожно жулили, и, как ни странно, жульничество не наказывалось, а даже поощрялось, и победителем чаще всего оказывался тот, кто сжулил.